Как ни корпи сегодня над учебником истории ушедшей страны, как ни усердствуй, он наверняка будет неполным, а скорее даже ущербным – без его песен. Без его стихов. Без его глубокого чистого баритона. Без его искренних, честных убеждений. Как, впрочем, и не менее чистосердечных и заблуждений – тоже…
Хотя есть подозрение, что он, этот учебник, вполне может остаться без его имени. Как остаются подчас безымянными истинно народные творения. Те, что непосредственно вынимаются из народной души и без посредничества профессиональных сочинителей, музыкантов и ваятелей прямиком отправляются в вечность. Чтобы уже там поведать главную истину о своих творцах. Проживших жизнь так ярко, как сумели, и спевших песнь, настолько звонко, сколь смогли…
«Растаял снег, луга зазеленели,
Телеги вновь грохочут на мосту,
И воробьи от солнца опьянели,
И яблони качаются в цвету…
Раскрыты окна. Веет тёплый ветер.
И лёгкий пар клубится у реки,
И шумно солнцу радуются дети,
И думают о жизни старики».
Миша был двенадцатилетним ребенком в бедной крестьянской семье. Девятисотый год. Неброская заштатная смоленщина, скупые нивы, бескормица, безграмотность, нужда и будущее без больших надежд. Да и без самых мелких благодатных – тоже…
Я вырос в захолустной стороне,
Где мужики невесело шутили,
Что ехало к нам счастье на коне.
Да богачи его перехватили…
Щемящая нота недополученного детства, недоигранных в мелкие годы проказ, непрочитанных раскрашенных ярками красками сказок, недорассмотренного дальше деревенской околицы необъятного, прекрасного мира – всё это, нет-нет, да и пробивалось, как в ранних, так и в более поздних стихах Исаковского. Мучительно пытавшегося совместить в себе нежную любовь к родным смоленским рощам и лугам с отчаянной грустью о тяжких буднях милой сердцу малой отчизны, венчающей рождённых ею в мир сирот на неизбежное блуждание впотьмах без радости и счастья.
Никто мне в детстве не дарил игрушек,
Ни разу я на ёлке не бывал.
В лесу я слушал, но не птиц, а птушек.
Как мой отец пернатых называл.
Не плавал я в проливе Лаперуза,
Морских просторов не видал пока.
И не читал я Робинзона Крузо,
А знал лишь про Ивана-дурака…
Этот щуплый подслеповатый малец из деревни с многоговорящим названием Глотовка станет вскоре первым грамотеем на множество нищих угорских вёрст вокруг. Первым букварём, ясное дело, окажется псалтырь. Главными уроками – отпевание усопших. Скудные дворы и чахлые пашни способствовали тому, чтобы людской поток на местные погосты никогда не иссякал.
Возможно именно отсюда есть–пошла напевность в будущем написанных Михаилом Васильевичем стихов – с молитвенности того ещё, впервой прочитанного им когда-то слова. С напевности слогов, скрепляемых всего сильней, когда они становятся молитвой. Когда последней именно престало зазвучать, обрести глас и возродиться в звуке. Обрести поэтические крылья в народном прошении, и ощутить их подъёмную силу в искренней мольбе.
Юный сельский грамотей самоуком постигает своеобразный молитвословный канон безграмотных селян. Складывая по их уговорам жалостливые молитвенные прошения к сородичам. И рассылая оные в дальние края. Дабы отыскать в разъединённых набожных сердцах отклик на смиренно сложенные чистые и горькие притчи, что выходили из-под пера будущего псалмопевца Союза.
Исаковский впоследствии смог угадать, найти, раскрыть главный мотив и нерв нового советского молитвословного звучания. Не уступающего по степени любви и проникновенности впопыхах отмененным евангелиям. Одновременно, при этом, высвечивающего многие нелепости бурного времени, что революционно взломало устоявшийся лексический ряд. И все же – мотив того именно звучания, что облеклось в итоге в человеческий голос грозной эпохи. Простой, между тем, голос, нечужой, понятный и ровный. Словом – родной…
Ваня, Ваня! За что на меня ты в обиде?
Почему мне ни писем, ни карточки нет?
Я совсем стосковалась и в письменном виде
Посылаю тебе нерушимый привет.
Ты уехал, и мне ничего не известно,
Хоть и лето прошло и зима…
Впрочем, нынче я стала такою ликбезной,
Что могу написать и сама…
В голосе Исаковского всегда верно угадывался и он сам. Чистые, ясные, правдивые, а подчас ироничные рифмы вполне были созвучны чистоте помыслов, верности слову и абсолютной правдивости самого Исаковского. Он был точно таким, каким вы видите его в стихах. Никакой аберрации восприятия – «всё, как в книжке». Кому, как не ближайшему другу поэта – великому Александру Твардовскому – было судить о том, каким был на самом деле его нежно любимый Михась.
«Лирика Исаковского, – писал Твардовский, – свидетельствует о цельности его душевного склада, о скромности и достоинстве, о добром, отзывчивом сердце, не склонном, однако, к сентиментальности, вернее, защищенном от неё врождённым чувством юмора. Личный облик поэта представляется в органическом единстве с его творчеством. И поэтому голос его всегда искренен, даже тогда, когда он служит преходящему, газетно-публицистическому назначению».
Михаил Васильевич всегда ратовал за ясность и простоту стиха. Его напевность и народность. Руководствуясь, очевидно, в своем творчестве наставлением Баратынского. Помните?..
…Что наконец подсмотрят очи зорки?
Что наконец поймёт надменный ум
На высоте всех опытов и дум,
Что? Точный смысл народной поговорки.
Уважительно относясь к творчеству своих не менее талантливых современников – Бориса Пастернака, Ильи Сельвинского – в присущей Исаковскому мягко форме, критиковал и открыто сих апологетов усложнённых рифм. Подтверждением доброжелательности такой критики может служить известный факт о соседских и даже дружеских отношениях Исаковского с Пастернаком в бытность их в Чистопольской эвакуации в грозные годы войны.
С особенным трепетом поэт относился к молодым авторам. Одно только то, что Исаковский первым высмотрел в смоленской глуши будущего автора великого «Василия Теркина» говорит о большом педагогическом даре поэта. Его дружеской и наставнической поддержке обязаны и Александр Твардовский, и Константин Ваншенкин, и многие другие талантливые отечественные литераторы.
Исаковский не любил, когда его называли поэтом-песенником. Хотя песен, ставших народными, сочинил порядка полусотни. Нет смысла их перечислять. Это – народная азбука. Если песня застольная – значит Исаковского («Расцветали яблони и груши…»). Если что-то проникновенное о войне – его же («С берёз, неслышен, невесом…»). Если о любви – наверняка Михаила Васильевича («И кто его знает, чего он моргает…»). Если баюкаете малютку, не сомневайтесь: добрейший дядя Миша вновь придет к вам на помощь («Месяц над нашею крышею светит…»).
Мы живём его песнями. Мы ими дышим. Как воздухом. То есть, если песни эти от нас отнять – нас не станет. Просто не станет – и всё. Как после ядерного удара. Хотя уже и нет той страны, во имя которой жил и творил их автор. Нет тех границ, что обозначали наличие его любимого СССР на карте. И не присутствуют даже в памятниках те руководители, которым посвящал свои гимны Исаковский. Все равно – лучшая часть этой истории жива. Более того – снаряжена в вечность, которую уже не отменить. К поэтическо-песенным символам которой мы будем ещё не раз припадать, как к источнику нашей силы.
А может – веры, или просто – любви.
Нет, я не огорчаюся,
Напрасно не скорблю,
Я лишь хожу прощаюся
Со всем, что так люблю!
Хожу, как в годы ранние, –
Хожу, брожу, смотрю.
Но только «до свидания!»
Уже не говорю…
Они почему-то очень мало живут – самые талантливые. Владимиру Кобликову было отведено всего 44. Когда я пошёл во второй класс, его уже не стало. О Кобликове я тогда, конечно же, ничего не знал. Встреча состоялась только через два года. Дату знакомства я запомнил точно – 20 мая 1974 года. Именно этим днём заведующий Калужским гороно (фамилия неразборчива) подписал моему старшему брату книгу – в качестве награды за участие в математической олимпиаде. Книга называлась «Мелодия Дворжака». В ней не было нот, как можно было бы сначала подумать. Более того – в ней больше не было никаких упоминаний о великом чешском композиторе.
Под обложкой обнаружились повести и рассказы. Один – самый короткий – был назван моим именем – «Лёшка». Я его тут же и прочитал. «Лёшку знает вся улица. Он гроза девчонок. Его боятся собаки, кошки и воробьи. Лёшка дерётся каждый день и всех побеждает. У него есть старенький велосипед, на котором он умудряется съезжать даже с лестницы…» Вообще-то рассказ был про любовь – Лены и Лёшки – двух дошколят. Всего две странички. Мне их хватило, чтобы полюбить эту шуструю парочку навсегда. И прикипеть душой к их нежному автору.
С тех пор я и запомнил автора «Лёшки». Однажды взял его книгу с собой в Москву – коротать время в электричке. Попутчик напротив тоже что-то читал и, видимо, пресытившись своей книгой, предложил поменяться. Я протянул ему «Мелодию Дворжака». Он мне – своё, не помню что. Через пару минут я уже не способен был сосредоточиться на подсунутой соседом книжке, а с интересом следил за ним самим – попутчик покатывался со смеху, безуспешно затыкал ладошкой рот, размашисто утирал платком выкатывающиеся из глаз обильные слёзы. Смущенно оглядывался – как бы извиняясь за несдержанность и одновременно беспомощно кивая на разложенную на коленках книгу Кобликова: мол, это он во всём виноват, а не я…
Затем встречи с Владимиром Кобликовым стали происходить у меня всё чаще и чаще. Хотя о том, что они были, я узнавал только какое-то время спустя. Скажем, каким-то ветром был занесён в редакцию газеты, где задолго до этого начинал свой писательский путь Владимир Васильевич. Я не знал, что Кобликов здесь тоже когда-то трудился. И рождался, как лучший калужский прозаик. К стыду своему, не ведал…
Подружился как-то с замечательным калужским фотографом Сергеем Петровичем Денисовым. Будучи у него в гостях, в домике за Окой, вдруг узнаю, что нахожусь в родовом гнезде Владимира Кобликова. Сергей Петрович оказался двоюродным братом Владимира Васильевича, который в этом самом домике принимал обожаемого им Константина Георгиевича Паустовского.
Они вообще искренне симпатизировали друг другу – молодой калужский прозаик и всеми признаний литературный мэтр. Без снисхождения со стороны классика и без заискивания со стороны никому неизвестного провинциального газетчика. Секрет этой дружбы не давал покоя тогда многим: чем же так приворожил этот скороспелый, неугомонный Кобликов искушенного и разборчивого в литературных привязанностях Паустовского? «Подумаешь – насаживал червей «Доктору Паусту» на удочку», – шипели обойдённые вниманием мэтра иные калужские «литературные классики».
Сам же «Доктор Пауст» формулировал силу тяготения к начинающему калужскому литератору несколько иначе: «Проза Кобликова наполнена спектральным светом. Она горит то красной, то таинственно синей, то напряжённо зелёной, отражающей могучий всероссийский разлив наших лесов, то золотом, омытым в холодном воздухе того великолепного, хотя и ежегодного чуда, которое мы не зря зовём «золотой осенью».
Можно добавить ещё, что проза Кобликова будто звенит – тонко так, нежно, иногда напоминая то ли бубенчики под дугой, то ли щебет ласточек под крышей. Вслушайтесь только в названия кобликовских повестей и рассказов: «До свидания, Эрлюсы», «Побег в соловьиные зори», «Баюн-трава», «Голубые слёзы»… Последнюю вещь Паустовский взял в свой знаменитый, ставший впоследствии легендарным, сборник «Тарусские страницы». Под одной обложкой в компании с Мариной Цветаевой, Николаем Заболоцким, Булатом Окуджавой, Борисом Слуцким, Надеждой Мандельштам, Давидом Самойловым и Юрием Казаковым поместился и молодой калужский рассказчик. «Под ногами поскрипывал снежок. Дятел долбил звонкое дерево, кричала сойка. На одной маленькой полянке Сергей увидел много чёрных пятен. Подошёл к ним. Грибы. Их забыли собрать, и теперь они торчали из-под снега, чёрные, сморщенные, никому не нужные…»
Кобликов, как сказали бы сейчас, «позиционировался» двояко: как писатель для подрастающего поколения, романтиков и пилигримов – это с одной стороны; и как тонкий деревенский лирик, душой чувствующий сельский уклад, крестьянский дух, околоточный чин… «Придёт Марья перед вечером за амбарчик, сядет на лавку и щурится на заречные дали. С крутизны глядится далеко-далеко. И – сколько глаз хватало – всё леса. Леса хвойные, дремучие. И дали алые. За этими далями, считала бабка Марья, и лежит весь мир…»
Род Кобликовых большой. «У меня их семеро было, ребят-то, да две девки», – пересказывает воспоминания своей и Владимира Кобликова бабушки Сергей Денисов. Отец будущего писателя – Василий – художничал умело, да сапоги тачал ловко. Владимир отчасти по его стопам пошёл – знал толк в живописи. Хотя литература перевесила – окончил филфак Калужского педа. Учительствовал. Но тяге к писательству противостоять не смог – утянули книги. Даже, было время, дослужился до поста главреда калужского книжного издательства. Того самого, что вынянчило «Тарусские страницы».
Впрочем, этих «страниц» с лихвой хватило, чтобы издательство Калужское прихлопнуть. А Кобликову наоборот – взлететь. Но уже – не по карьерной стезе, а по писательской. И – вынашивать всё более серьёзные и глубокие вещи. Может быть – большой роман. Или – нежный-нежный, лёгкий, почти невесомый, звонкий, прозрачный и чуточку грустный рассказ. «Который, – делился своими замыслами Владимир Кобликов, – надо писать на одном дыхании…»
Он успел придумать только название этого рассказа. Очень певучее, нежное и искристое – «Мелодия Дворжака»…
Война длилась 1418 дней. Илья Эренбург опубликовал за эти дни около 1500 статей. "Красная звезда", "Известия", "Комсомольская правда" , "Труд" практически ежедневно обстреливали идеологические позиции врага меткими публицистическими залпами знаменитого писателя.
Они были безжалостны эти газетные бомбежки рафинированного интеллигента. Гуманитарные, но смертельные. "Убей немца!"– наставляли денно и нощно засевшего в окопах советского бойца передовицы Эренбурга. Именно немца, а не только эсесовца или полицая – неизлечимого, по мысли советской пропаганды, носителя фашистского вируса.
"А ля гер, ком а ля гер", – кому, как не прожившему десятки лет в благословенной Франции, Эренбургу было известно это оправданное ожесточение войны. Без этого оправдания, при самом малом проявлении мягкотелости к врагу ты будешь убит. Задача – нанести уничтожительный удар самому. И в публицистике – упреждая. На главном идеологическом направлении разгромом врага талантливо ведал неукротимый Эренбург.
История свидетельствует, что немцы наградили Эренбурга особой ненавистью. Гебельсовский штаб неустанно изучал его пропагандистский талант. И, по достоинству оценив, обещал при случае его обладателя повесить первым: гораздо прежде Сталина и Левитана. Сам Илья Григорьевич, очевидно догадывался об уготованной ему фашистами участи, примечая, будучи сам на фронте, как среди бойцов действует негласное правило: газеты со статьями Эренбурга на самокрутки не пускать.
У Эренбурга была особая ненависть к фашистам. По сути, в Советской стране более ни у кого не встречаемая. А именно: давняя, глубинная, цивилизационная вражда, вынесенная из раннего соприкосновения с коричневой чумой ещё в довоеной Европе. Начиная с середины 30-х в Испании, потом – 40-ые во Франции, плюс – личное свидетельствование постепенного фашистского зачумления остальной Европы. Резкий антифашистский пафос Эренбурга, как ни странно, до последнего момента с опаской воспринимался сталинским режимом, будучи обкуренным молотвско-рибентроповским дурманом. Мол, главный враг человечества не фашизм, а империализм.
22 июня пришло раскаяние. Стойкий антифашист Эренбург оказался востребован. Его перо приравняли к штыку. Штыков, впрочем в первые, самые тяжкие месяцы войны, катастрофически не хватало. Ни штыков, ни танков, ни самолётов… Оставалось надеяться только на мужество. На жертвенность. На стойкость. И – на жестокость к врагу. За эту составляющую обороны отвечал Эренбург.
После войны многие его упрекали: насаждал лютость и ненависть к целому народу, к немцам всем чохом, оправдывал убийства, поскольку враг – тоже человек. Короче – "промывал мозги", "высушивал сердца" своих же воинов. Причем очень действенно…
«-Убей его!– И убиваю,
хожу, подковами звеня, – скорбя признавался поэт-фронтовик Николай Панченко в своей сердечной растраченности. -
Я знаю: сердцем убываю.
Нет вовсе сердца у меня.
А пули дулом сердца ищут.
А пули-дуры свищут, свищут.
А сердца нет,
приказ – во мне:
не надо сердца на войне».
История, между тем, не рисуется только двумя красками. Кроме белой и черной есть масса других. Не счесть их оттенков, слияний, накладываемых друг на друга теней, мазков, проекций… Чтобы всё это схватить разом, надо отойти на какое-то расстояние. В том числе – и временное. И разглядеть в необъятном в принципе литературном наследии Эренбурга, не всегда равнозначном по качеству, а временами откровенно скатывающемуся к пропагандистской поденьщине – зерна честной литературы, маяки исторической правды.
Роль и значение Ильи Эренбурга в литературе далеко не исчерпывается военной периодикой. И не перечеркивается изрядно слабой беллетристикой. Роль эта величава его бессмертными мемуарами. "Люди. Годы. Жизнь" – вот настоящая вершина. Или наоборот – столпы в фундаменте великой эпохи, так полно и мощно представшей в литературном наследии великого публициста. Неистового борца. Пропагандиста. Воина. Летописца Победы…
«Что есть бытие?» Увы, человечество мало продвинулось в постижении сути бытия за последние пару тысяч лет. Причина, как посчитал в начале XX века профессор Марбургского университета Мартин Хайдеггер – обманчивая «самопонятность» термина. Настолько, как трактовали целые плеяды философских школ, банального, что утруждаться его научным препарированием многие века считалось необязательным. И даже гигантские интеллектуальные вспышки масштабов Аристотеля и Канта не вырвали у бытия ответа на безостановочно мучающую человечество загадку: «что же, в конце концов, ты есть такое, бытие?»
Видимо уже вполне отчаявшись найти отмычку к бытийному замку, Гегель в сердцах почти признал его принципиальную неоткрываемость, назвав бытие «неопределённым непосредственным». «Когда говорят: «бытие» есть наиболее общее понятие, – написал в 1927 году качестве вступления к своей эпохальной книге «Бытие и время» Мартин Хайдеггер, – то это не может значить, что оно самое ясное и не требует никакого дальнейшего разбора. Понятие бытия скорее самое тёмное».
Его-то ровно 90 лет назад и попытался «высветлить» один из крупнейших мыслителей XX века Мартин Хайдеггер. Он же – основоположник немецкого экзистенциализма. Хайдеггеровское «Бытие и время» растолковало-таки многовековую загадку бытия. Что сразу же поставило книгу в ряд философских бестселлеров XX века. За одно забронировав ей VIP-места в веках последующих. Поскольку разгадка бытия ничего не упростила.
Обострение бытийного вопроса не случайно пришлось на пик философских изысканий экзистенциалистов. Ибо учение последних возвращало недостающее доселе звено в рассуждениях на тему бытия, некоего сущего, а именно: того, кто спрашивает об этом самом бытие. Стало быть, постановка вопроса «что есть бытие?» уже бытийна и вскрывает сущность бытия через бытийную возможность спрашивания. Её Хайдеггер определил, как присутствие.
Ранее первые шаги в этом направлении сделал Кьеркегор. Как отмечал Мераб Мамардашвили, «основная мысль Кьеркегора – мысль о том, что философы почему-то забывают, описывая мир, что они сами часть этого мира, что инструмент, на котором они исполняют свою философские арии, то же бытийствует определенным образом и что сам вопрос о бытии, который задают философы, есть проявление бытия». Короче, озабоченность бытием, заявляет Мамардашвили, и есть, способ бытия. Хайдеггер поименовал его Dasein, или «здесь-бытие», «человеческое бытие», «уже-бытие». То есть – бытие опосредованно бытием присутствующего.
Философская мысль Хайдеггера продвигалась к вопросу о бытии через бытийность личности. А – не наоборот. Хайдеггер меньше всего на свете был настроен объяснять бытие через сущее. Или – бытие посредством накопленных «внутри него вещей». Подобные вульгаризмы, как правило, характерны для ультра-материалистических воззрений.
Те гласят, что законы Ньютона истинны «от сотворения мира и до скончания веков». И истинность эта вполне может обойтись и без самого Ньютона. То бишь – человека. Хайдеггер готов посмеяться над этакой «бесхозностью» истин, замечая, что «законы Ньютона и всякая истина вообще истинны лишь пока есть присутствие». И далее: «до бытия присутствия, и когда его вообще уже не будет, не было никакой истины и не будет никакой».
«Очеловечивание» бытия, к коему склонился экзистенциализм, оснастило его довольно устрашающими обывательский слух терминами: смерть, ужас, страх, падение, брошенность. Вместе с тем обнадёжило, философски узаконив, казалось бы, вполне житейские и малонаучные понятия, как вина, забота, любопытство, совесть.
Последняя, скажем, по канонам экзистенциалистов на равных участвует в формировании ответа на вопрос о сущности бытия, экстраполируя проблему на бытие присутствующего, которому, чтобы всё-таки быть надобно, как пишет Хайдеггер в «Бытии и времени», «вернуться из потерянности в людях назад к самому себе». В итоге главный философский вопрос о бытие экзистенциализм перепоручает человеку, нагружая его непосильной ношей ответственности (а в равной степени – и свободы, что в принципе подразумевает эту самую ответственность) за это самое бытие.
«Человек, – уточняет Хайдеггер, – то, что он делает». И даже не то, чем он стал. Поскольку он бытийствует, выбирая предложенный ему природой потенциал присутствия до дна, то есть – до смерти. Последнюю Хайдеггер вполне по-экзистенциалистски определил, как «способ быть, которое присутствие берёт на себя, едва оно есть». В итоге всех этих философских изысканий человек обременился заботой о своих деяниях в контексте бытия вообще. Причём деяниях не гарантированно (что проповедуют апологеты теории исторического прогресса) успешных. «Экзистенциализм, – поставил чуть позже точку (или – многоточие) в определении ключевого философского учения Жан-Поль Сартр, – философия действия без надежды на успех».
На вопрос «что есть бытие?» человек в принципе ответ получил. Но сказать, что он кому-то облегчил жизнь – было бы изрядной натяжкой. Он не облегчил жизнь. И даже – несколько её усложнил, обременив ответственностью за свои мелкие (и часто низкие) поступки не только перед лицом своих ближайших родственников и сослуживцев, но и бытия в целом. Тем самым, не исключено, хоть как-то застраховав оное от небытия.