Я познакомился с ним почти случайно. Столкнулся, можно сказать, нос к носу. К тому самому носу, что так выразительно выглядывал из гранитной глыбы, таящейся в парковых кустах на тихой и уютной улице Московской. Впрочем, в маленьком Граце, то бишь – Зеленоградске, все улицы в несезон тихие. Неспешные. Домики кирпичные. Крыши черепичные. По-европейски камерно всё и успокоительно. От того, видимо, звонкое посвещение на памятнике его герою изрядно диссонировало с меланхоличной окружающей средой:
"Сэму Симкину хорошо,
долгоносой и вольной птахе,
смехачу в ковбойской рубахе.
Года два в Ленинграде жил,
года два – в Калининграде.
Отчего? Романтики ради…"
И подпись под выгравированными на граните рифмами – Борис Слуцкий.
А Борис Слуцкий, как известно, абы кому стихи не посвящал. Продолжение поэтического подношения выдающегося классика обычному калининградскому рыбаку, портовому диспетчеру и по совместительству глубокому и самобытному поэту Сэму Хаимовичу Симкину звучало так:
"– Я романтик! – смеется Сэм.
Блещут белые зубы Сэма.
И какое-то доброе семя
зарывается в душу мне.
И когда я стихи читаю,
я ошибок его – не считаю…"
Выходец из степного Оренбурга Сэм Симкин прикипел к Балтике с юношеских лет. Выучился на рыбака, на опытного морехода. Пробороздил океаны. Исписал стихами сотни листов и десятки тетрадей. Перезнакомился со всей калининградской литературной братией. Та быстро обнаружила в нём могучий поэтический дар. Что, впрочем, не всегда разделялось местным литературным официозом – слишком уж шумной и бесшабашной была натура этого с виду несерьезного, но вместе с тем необъяснимо мудрого и талантливого рыбака-стихотворца.
Кто раковину в общем хоре
услышит – тот верит уже,
что снова дыхание моря
поможет воскреснуть душе.
Вот так же приложишься ухом
К земле.
Постижимо ль уму,
что будет и пухом, и духом
она же тебе самому?
Ты сам позабудешь едва ли
о хлябях морских
и потом
припомнишь, кого отпевали
в Никольском соборе Морском.
Сумеешь подслушать у Баха,
как льется и стелется свет, -
и близкую к телу рубаху
ты с честию сносишь на нет.
Самый частый вопрос из задаваемых Сэму – о его чудаковатом имени. Мол, не дворовая ли то кличка? Нет, имя самое, что ни на есть, серьезное – Социализм Экономика Мир. Сокращенно – Сэм. Так, или примерно так, называли родители своих детей в мрачном 37-ом. Иногда, правда, их потом переименовывали. Скажем – всяких там Оюшминальдов (Отто Юльевич Шмидт на льдине). Но чаще оставляли, как есть. Что, иногда, как мы убедились, приковывали к этим именам пристальный интерес окружающих. Когда, например, Сэм поступал в Литературный институт, то экзаменаторы искренне удивились подлинности носителя сего редкого прозвища, которое накануне прославил в своей книжке стихов «Работа» Борис Слуцкий. Впрочем, Сэм Симкин умел ярко светить не только отраженным, но и собственным светом. Притягивать не только за счёт мощной гравитации близких к нему поэтов, но и благодаря собственной недюженной силе поэтического притяжения.
Я никому бы не поверил,
что моря больше, чем земли,
покуда лично не проверил,
куда уходят корабли.
Но между строк прочтя в Гомере,
что Одиссей был одессит,
я к морю,
словно к высшей мере,
приговорён
и морем сыт.
Случилось сильное волненье –
двенадцать балов!
С этих пор
и приведён был в исполненье
мне вынесенный приговор.
А палуба была мне домом,
моей землёй,
моей судьбой.
Но иногда ямайским ромом
меня снабжал морской прибой.
Один глоток его,
к примеру,
поможет –
якоря поднять,
второй – взять курс,
а третий, в меру,
Гомера правильно понять.
… Ни водоросли, ни рыбы,
ни корабли, ни облака
и дня прожить-то не смогли бы
без Моря и без Рыбака.
«Приговоренный» к морю поэт не мог долго усидеть даже, в казалось бы, насквозь морском Калининграде, поскольку тот был аж в 30 верстах от Балтики. Потому, если не отмерял рыбацкие мили в Атлантике, и не председательствовал в калининградских поэтических вечерах и творческих симпозиумах, то в каждую свободную минуту старался улизнуть к самому берегу морскому – в тихий Зеленоградск, в маленькую свою квартирку на улице Московской, что в трёх минутах ходьбы от Балтийского прибоя, бережно вылизывающего песок у самого основания Куршской косы. По самой кромке её годами мерно прохаживался седой старик в потёртой тельняшке и кепке, сосредоточенно всматриваясь в морскую даль. Так Сэм сочинял стихи…
На Куршской косе
Брожу меж сосен в одиночку,
как раньше в жизни не бродил,
и только пушкинскую сточку
твержу: «Октябрь уж наступил…»
Брожу без знаков препинаний:
безоблачный приют для дум.
И тишину моих блужданий
сопровождает сосен шум.
Как сосны высоко воздеты –
считают вёрсты до небес!
Мои бродячие сюжеты:
и дюны, и залив, и лес…
Сэм Симкин так и останется навсегда на берегу Куршской косы. На заботливо упрятанном прибрежными дюнами и отгороженном от осенних штормов высокими соснами зеленоградском кладбище. Мне не удалось найти его могилу. Но точно знаю теперь, что музыка Балтийского прибоя вечно будет звучать у последнего пристанища поэта-морехода.
…По праву палубного общества
с завидной легкостью
и впрямь
даны не имена и отчества –
одни эпитеты морям.
Дыханье моря учащённое:
отливы зла, прилив щедрот.
Оно и Красное, и Чёрное,
И Мёртвое оно.
А флот
в нём с первого весла крещён
и самой первой в мире лодки.
Когда, солёное, ещё
Затребуешь мой век короткий?..
О нём среди друзей ходило много баек и легенд. Согласно одной из них, влюбленный в поэзию Мандельштама Сэм срочно решил жениться на обладательнице редкого томика стихов поэта. Дабы наверняка добраться до вожделенной книжки. Или в одну из особо поэтических ночей предложил друзьям смотаться из Калининграда в Москву, да не на чём-нибудь, а – на мусоровозе. Послушать столичных поэтов. Благо водитель, по утверждениям Сэма, против такого маршрута не возражал.
Его стихи легко приживались в морских каютах и кубриках. Передавались рыбаками из уст в уста, постепенно утрачивая своё авторство.
Травить на флоте – высший шик,
и лучший отдых в море – травля.
Позволь мне, только разреши,
я уважать себя заставлю.
Язык на флоте – остр, хоть брейся.
А кок наш вам не говорил,
как вышел кошт
и в прошлом рейсе
он суп из топора варил?..
Народность сэмовских морских баллад и рыбацких виршей то и дело давала о себе знать. Их отличительной чертой были ожидаемость и неизбежность. Что может быть весомей?.. Разве что причащение совсем уже непостижимых в обиходе философских таин. Скажем, новообретенного сэмовского земляка – Иммануила Канта, редкие и сокровенные стихи которого Сэм Симкин где-то чудом раскопал в немецких источниках и взял на себя смелость сделать чуть ли не первый в истории перевод на русский язык поэтических виршей великого кенигсбергца.
И вообще Сэм Симкин открыл стране неведомый, по сути, до него богатый пласт восточно-прусской поэзии. По понятным причинам долгие послевоенные десятилетия томящийся под спудом забвения. И вернувший себе голос в талантливом переложении на русский язык калиниградским моряком с оренбургскими корнями.
…Живёшь как будто как положено,
но обретаешь вдруг вдали,
на том, на противоположном,
повернутом краю Земли,
но обретаешь в окруженье
колец трамвайных, площадей
степное головокруженье
и ржанье рыжих лошадей.
Не о нём ли Бродским были написаны следующие строки: «Если выпадет в империи родиться, лучше жить в провинции у моря…»? Сэм разделил это мнение на все 100, обосновавшись не то чтобы в далёкой морской окраине, а, можно сказать, на самой кромке суровой и нахмуренной державы. Где самые крайние сосны ищут корнями пену морского прибоя. Где серьезные мужики с длинными удилищами выходят ночью на пирс удить жирную рыбу. Где на городском гербе – святилище местных устоев – присутствуют не молот, серп или ракета, а еще более весомый аргумент в пользу жизни на краю земли – аппетитная камбала. Где на узких городских улочках главенствуют не надутые ноувориши, не суконные полисмены и даже не лики с портретов депутатов от партии власти, а местные коты, которым отданы самые теплые в городе места для жития и прикорма. И лучшие местные художники считают за честь расписать усатыми мордочками стены самых красивых в сём приморском городке кирпичных домов с черепичными крышами.
Впрочем, не только ликами котов расписаны нынче стены милого города Зеленоградска. На одной из них есть и кое-что о поэзии. О человеке, что сделал бывший приморский Грац большим литературным событием. А дом 52 по улице Московской в нём – местом паломничества любителей суровых морских баллад…
Я шёл к нему, судьбы началу,
за тридевять земель
и за
благословеньем –
клокотало
и выжигало мне глаза.
Закольцевало,
как зазноба,
ажурной сканью зазвеня,
ошеломило до озноба
и разом грянуло в меня.
Из книг я вычитал его,
открыл в разноголосом хоре,
но первый раз увидел море –
и стало страшно и легко.
Оно звало меня:
«Пойдё-ё-ём!»
и пряталось в тумане синем,
но было лёгким на помине,
и я стал лёгким на подъём.
Пошёл за совесть и за страх
и не обрёл судьбы дороже:
оно надолго въелось в кожу
и запеклось на вымпелах!
Семь степеней его свободы
всегда несёт в себе моряк.
Их не утратишь через годы,
как невозможно дважды сходу
войти в одну и ту же воду
и как нельзя гасить маяк.
Особенность русской литературы – ее несоразмерность самой себе. Постоянная ассиметрия лексического и идеологического. Её стесненность литературным контекстом. Острое желание раздвинуться до мировоззренческих форм. По сути – религиозных. Когда идеальной публикацией может считаться чтение с амвона. А комментированием прочитанного – помазание дарами святого духа писателя. То есть – самым глубинным восприятием превносимых русской литературой назидательных догм.
Поэт в России больше, чем поэт. Но и настоящий прозаик должен над собою возвышаться. Чтобы обретя настоящий литературный голос вовремя уметь его перенастроить на публицистический лад. И попытаться переобъяснить изложенное в романе краткой и хлесткой газетной статьей. Чаще всего перечеркивающей всё то, что ты изложил в своих книгах ранее. Как тот же Лев Толстой, одаривший всех "Войной и миром" и после взявшийся своими публицистическими атаками этот литературный дар у нас отнимать. Или – Маяковский, показавший зияющую разницу между просто великим поэтом и оным же, но только размером гораздо "больше".
Василий Белов вошёл в русскую литературу с тем, с чем каждый из самых даровитых отечественных писателей мечтал бы её покинуть – с бесконечно талантливой, грустной, нежной, светлой, правдивой и горькой песней о жизни русского человека, крестьянина (хотя получилось не о жизни его, а скорей – его изживании ) – "Привычное дело". С не менее жизненно сочными и литературно совершенными – "Плотницкими рассказами". Взять такую высокую писательскую ноту в самом начале литературного пути было дано не каждому. Удержать ее – задача оказалась ещё сложней. Как в фильме про Штирлица: "запоминаются последние фразы". У Белова они вышли недобрыми. Хотя – и во имя, как он был уверен, добра. А так не бывает.
Его ранний Иван Африканыч Дрынов на исходе советской эпохи был номинирован читающей публикой в носители крестьянского духа позднесоветской Руси. Точнее – его остатков, обретших вдруг голос после десятилетий коллективного спертого молчания. И заговоривших вдруг на редкость бойко, ярко и раздумчиво почти что без примерок и разминок, равно как и весь тамошний северно-русский деревенский околоток. Заговорили "за жись", ту, что так усердно не то, чтобы притягивала русского крестьянина к земле, а яростно втаптывала его в оную, наполняя живописные русские просторы не столько крепкими деревенскими дворами, сколько массированно плодящимися крестьянскими погостами.
Щемящая и рвущая душу нота надрывной смерти жены Ивана Африканыча – Екатерины Дрыновой – сфокусировала в себе всю боль русского человека за несправедливо и жестоко налаженную его жизнь. Кем, когда и почему налаженную – нет ответа. Но именно так налаженную жизнь, что чаще всего она почему-то оказывается несовместимой с жизнью. И причину этих бед русского крестьянства, видимо, рукотворной черствой судьбины его, конечно же, хотелось отыскать. И лучше всего – не в себе, не внутри отыскать, а – далеко, у других, где-нибудь за. За родной деревней, может даже за городом, или ещё лучше – подальше за страной.
Писатель, по Чехову, не призван лечить, а только – диагностировать. То есть – не опускаться до публицистики. И не возносится до проповеди. Очевидно, нужда в оных обнаруживается лишь в кризисные для литературы и общества дни. Как назвал один из классиков такие дни – "окоянные". И сам же, впрочем, оплатил искушение поддаться публицистическим чарам таких эпох собственным дарованием. Порядком подразменяв его на стремительно обесцениваюшуюся в эпоху потрясений газетную медь.
Василий Белов, поначалу глубоко и точно продиагностировав радости и недуги русского крестьянства, обнажив печальный нерв его угасания, поспешил впоследствии предложить рецепт "верного" лечения – не внутренним умиротворением, но внешним ожесточением. Тем самым средством, передозировка которого, скорее всего, и привела, народ к историческому надрыву. Причем, столь глубокому, что стал он источником наркотического опьянения собственной бедой, когда пути-дороги к историческому процветанию должны пролегать исключительно через "очереди в военкомат". Отсутствие оных ещё в начале 2000-ых Василий Белов трактовал, как коренное наше недоразумение. И причину большинства бед. Сегодня, как видим, этот "недостаток" удалось решительно преодолеть.
Свойство литературы – она нетерпима к эпитетам. Писатель-юморист, писатель-фантаст, городской прозаик, деревенский – это никогда не уточнение, а чаще всего – приговор. Бывает, правда, ошибочный. Когда компрометирующая истинного мастера подпорка отваливается сама собой. И в литературе остаётся только его великое имя. Или не остаётся ничего…
Он похож на большую перелётную птицу, оставшуюся (или оставленную – Бог ведает, почему) зимовать. Высокий и слегка сутуловатый, по-аристократически нескладный и медлительный. Резко выделяющийся своей отрешённой размеренностью из напрасно снующей вокруг людской толпы.
Всегда сосредоточенно задумчивый: в храме ли с молитвой, на карусельках ли с дочками, в переулках ли нашей Солдатской слободы. В старомодном длинном драповом пальто Александр стоит передо мной на улице, рассказывая про свою жизнь. «Смотри, – растроганно шепчет, выворачивая подкладку, – в каком году пошито, от отца ещё осталось».
Поэтам в России всегда было несладко. Романтикам – в особенности. Даже – обладателям поэтических и журналистских «Золотых перьев». А в Сашином случае – ещё и аспирантам Литературного института имени Горького. Одно из последних мест работы одного из лучших калужских литераторов – городское кладбище. Должность для настоящих поэтов обычная – дворник.
«Далековато от дома было, – сетует Саша, – поэтому в Георгиевский храм – тоже дворником – перешёл. Здесь поближе. Но, жалко, место вскоре потерял…» Почему «потерял» – молчит. Понятно: «производственные проблемы». Где их, этих житейских проблем нет? Даже – у романтиков…
Дни ползут, как змеи в цирке,
и втыкаются ножи.
Раз стихи не помогают,
то кому они нужны?
Раз стихи не помогают
мудрецам и дуракам
измениться, непонятно,
для чего тогда стихам
открывается такое,
что иначе не понять,
и всё лишнее на свете
исчезает, словно «ять»,
и всё лишнее на свете
отступает навсегда,
и хотя бы на минуту
отдаляется беда.
Первую и, похоже, единственную книжку стихов Александр Мызников издал шестнадцать лет назад. Потом были публикации в местных газетах, в журнале «Дружба народов», сценарии на Первом канале. Многое, очевидно накопилось в столе. «Представляешь, я за два года не написал ни одного стихотворения!» – обозначил степень трагичности нынешнего этапа своего творчества Саша. По глазам, по надтреснувшему голосу я понял, цену обуявшего талант молчания.
Если есть на земле неизбывное чувство печали,
если есть на земле неизбежное чувство тоски,
всё равно Я решаю о том, что же было вначале,
и о том, чего не было, стиснув до боли виски.
Если нет на земле ничего, что достойно расплаты,
этой горькой расплаты, единственно ценной – собой,
всё равно Я решаю. И я принимаю утраты.
И земля мне кивает огромной своей головой.
Первую книгу стихов под названием «Личное дело» Александр Мызников впоследствии выбросит на свалку. Как бы в полном соответствии с названием: мол, дело это моё сугубо лично – выбрасывать или нет. Все экземпляры, что не успел раздарить друзьям. У меня остался один из них с подписью автора. «Зачем ты это сделал?» – горько упрекнул я Сашу. «Не знаю», – тяжело вздохнув и сосредоточенно задумавшись, с трудом выдавил из себя он. И после долгой паузы: «Наверно потому, что всё это было по-детски слишком наивно и романтично…»
Стань на колени, ну-ка
дотронься до белых звёзд,
и, если к тебе на руку
спланирует певчий дрозд,
приладит к ладони прутик,
сворачивая в кольцо,
замри, как усталый путник,
улыбкой накрой лицо
и жди – он опять вернётся
и сядет к тебе в ладонь…
Взойдёт озорное солнце,
но ты то гнездо не тронь.
Держи его словно ноту,
ведь мир его очень мал,
как если бы сердце чьё-то
ты в этой руке держал…
Наверное, этим и отличается поэтический талант от всех прочих: умением удержать в ладонях чужие сердца. И – согревать их каждое мгновение. Какой ценой – это уже другая тема. Саша мог бы о ней рассказать, если бы захотел.
Я помню, мы с ним сошлись на Борисе Слуцком. Потом – на Юрии Левитанском. Позже – на Юрии Казакове. Собственно, он для меня его и открыл. Как, например, открыл фантастически талантливого и рано ушедшего Бориса Рыжего. И вот глазами литературного обозревателя из Калуги Александра Мызникова я стал всматриваться в большую часть современной отечественной прозы. Да и поэзии – тоже. А внутри неё отвёл полку и для Сашиных стихов.
В ноябре все дали заоконные
как-то по-осеннему близки,
снятся мне пакгаузы перронные,
телефонные мне чудятся звонки.
Раздаю я мелкие монеты,
ветром наполняю свой карман,
по ночам мне снятся километры,
лентой вьётся мой меридиан.
Резкое отчётливое эхо,
канувший в забвение вокзал.
Я бы на него тогда приехал,
но никто в дорогу не позвал.
Сашу, задумчивого и спокойного, я часто вижу в ближнем храме, что некогда ожил в нашей героически наречённой ещё до революции Солдатской слободе. С женой и детьми. И понимаю, что период созидания у поэта продолжается. Только более углублённый, что ли, сосредоточенный и лаконичный.
Поэты, коротко пишите,
всё на страничке умещайте,
в четверостишии живите,
написанное сокращайте.
Ленив и тороплив читатель,
он хочет истину простую,
и здесь, запал свой не истратив,
я зря, наверное, рискую.
Он хочет точных утешений
и неожиданной тревоги,
таких коротких выражений,
какими утешают боги.
Окончательно прошло время романтиков, или оно ещё вернётся – Бог ведает. Но романтики, попавшие в безвоздушное пространство безвременья – это всегда непросто. Не столько им, терзающимся пустотой, сколько нам, акклиматизировавшимся в порожнем. И переставшим поднимать глаза в небо, вдогонку свободолюбивым перелётным стаям.
… а мы пойдём туда, где море,
и к штормовому рубежу
я, переполненный любовью,
с тобою вместе ухожу
из старой череды предательств,
из новой череды потерь,
я, этой грамоты податель,
за нелетающих людей.
В наследники лучших традиций детской литературы его прочили уже в 15-летнем возрасте, когда худющий калужский мальчишка, будучи в эвакуации в Ташкенте, предстал перед оказавшимися здесь же в грозные 40-ые Корнеем Чуковским, Анной Ахматовой, Надеждой Мандельштам. Позже уроки литературного мастерства юный Валя Берестов брал у Самуила Маршака. С детских лет ворвавшись на литературный Олимп, Валентин Берестов оставался на нём всю свою жизнь, став в один ряд с выдающимися творцами русской поэзии.
Как хорошо уметь читать!
Не надо к маме приставать,
Не надо бабушку трясти:
«Прочти, пожалуйста! Прочти!..»
Трудно в стране найти человека, который не знал бы эти простые, добрые и светлые поэтические строки. Кто-то познакомился с ними в начальной школе на уроках чтения. Кто-то читал их своим детям. А кто-то – внукам. Немало и тех, кто не расставался с этими добрыми стихами с детства и до преклонных лет.
Валентин Дмитриевич Берестов – выдающийся русский поэт, писатель, историк, литературовед. Он родился и провёл раннее детство в древнем Мещовске, а после накрепко связал свою судьбу с Калугой. Хотя он покинул её, уехав в эвакуацию в военное время, а после отправился учиться в Московский университет, затем зачастил в археологические экспедиции, но всё равно всякий раз возвращался в свой любимый город. В родную Солдатскую слободу.
Здесь на тихих улочках бывшей Солдатской слободы (что близ храма Василия Блаженного) прошли школьные годы поэта. Дом дружной семьи Берестовых находился на углу улиц Пролетарской и Герцена. Чуть выше, где сегодня расположен детский сад «Алые паруса», был двор, где Валя любил играть со своим лучшим другом и соседом по улице – Вадимом Прохоркиным, одним из самых преданных хранителей памяти поэта. Отсюда мальчик каждый день бегал на занятия в свою родную Железнодорожную (а сегодня 14-ю) школу. Здесь родились первые стихи будущего поэта. Они как раз пришлись на грозные месяцы начала войны. Одно из них юный Валентин так и назвал «Калуга, 1941-ый»:
Навеки из ворот сосновых,
Весёлым маршем оглушён,
В ремнях скрипучих, в касках новых
Ушёл знакомый гарнизон…
Маленький поэт уже тогда каким-то взрослым чутьём понимал трагизм этого «весёлого марша» по родной Солдатской слободе, предвидя, что многие из бойцов, чеканящих в то лето шаг по калужским улицам, никогда больше на эти улицы не вернутся. Хотя трагедия войны по-настоящему ещё в стране не ощущалась:
«И-эх, Калуга!» – строй встревожил
Прощальный возглас. И умолк.
А вслед, ликуя, босоножил
Наш глупый, наш ребячий полк.
Сколько раз Валентин Берестов возвращался мысленно, душою и в стихах в свой тихий калужский околоток, где безмятежно, как он признался, «босоножил», где вихрем пролетели его самые счастливые детские годы. Воспоминания о них проросли впоследствии целой серией поэтических строк, ставших любимыми как у самых маленьких, так и у самых больших.
А думал я, с детством прощаясь,
Что нет возвращенья туда.
Теперь я легко возвращаюсь
В далёкие эти года.
Иду к незабытому дому.
К друзьям незабытым бегу.
Но только в том мире любому
Судьбу предсказать я могу.
Так получилась, что дорога к «незабытому дому» Валентина Берестова стала в каком-то смысле дорогой и нашей семьи. Она привела наших детей к Валентину Берестову раньше, чем мы сами об этом узнали. И живём мы рядом с «незабытым домом» – на улице Пролетарской. И дочка с сыном ходили в тот самый детский сад «Алые паруса», что стоит на месте любимого двора Вали Берестова. И в школу 14-ю приходилось водить детей – в ту самую, где за одной из парт писал диктанты будущий поэт. И даже любимое место прогулок многих калужских семей и нашей в том числе – Калужский бор – также, оказывается, сближает нас с творчеством выдающегося земляка.
Стоит лишь повнимательней всмотреться в эти тихие калужские улочки, местами ещё сохранившие довоенный колорит, в прилепившиеся к старым деревянным домам бывшей Слободы уютные дворики и фруктовые сады, в плывущие над домами и садами маковки храма Василия Блаженного, в живописный крутояр Симеонова городища, обрывающегося к Яченскому водохранилищу и открывающему дорогу в Калужский бор – и ты узнаешь трогательные приметы этих поэтических калужских окраин во многих стихах Валентина Дмитриевича, всю жизнь возвращавшегося воспоминаниями в своё счастливое калужское детство.
Как будто всё, что есть в бору,
Собралось на опушке:
Здесь и лучи, и тень в жару,
И пение кукушки,
Грибы находишь поутру,
Несёшь малину в кружке…
Замечательное посвящение Калужскому бору! Не узнать его в стихах Берестова невозможно. А вот – другое посвящение:
О радость жизни, детская игра!
Век не уйти с соседского двора.
За мной являлась мать. Но даже маме
В лапту случалось заиграться с нами.
Такое простое, чистое и светлое ощущение детского счастья, весёлой игры и, казалось бы, всю жизнь готовой окружать тебя материнской любви и заботы. Эти строки – из стихотворения «Лапта», написанного Валентином Дмитриевичем спустя много лет после своего довоенного калужского детства.
Интересно, что сегодня, по прошествии более 70 лет после описанных в стихотворении весёлых затей калужских мальчишек, можно достоверно восстановить имена их участников. Более того – даже с одним из них – соседом Вали Берестова по улице Пролетарской и лучшим другом детства, заслуженным ветераном Вадимом Ивановичем Прохоркиным – пообщаться. За дальностью расстояний – пусть только заочно и по переписке. Дружба, зародившаяся ещё в детские годы здесь, в Калуге, на нашей Пролетарской, оказалось крепкой – на всю жизнь.
… И я бежал
Один или с Вадимовой ватагой
И с нашею дворовой собачонкой,
Единственною подданной моей,
Купаться… Нет, не на Оку. Туда
Нас через центр родители водили.
В сандаликах мы шли, в носочках белых
Как будто не к реке, а к строгой тёте.
На Яченку! К ней можно босиком.
Она – свой брат…
Символично, что на месте дома, где жила в Калуге семья Берестовых – на углу Пролетарской и Герцена – сегодня обустроена детская площадка. Постоянный щебет местной ребятни, скрип качелей, деловитая возня карапузов в большой песочнице, молодые мамаши с колясками, бабушки с внучатами – не лучшая ли это память о выдающемся детском поэте, жившем когда-то здесь. Хотя, конечно, если бы получилось установить на углу памятный знак о том, что за выдающийся человек здесь когда-то жил – было бы замечательно. Вряд ли местные жители, проходя по той же улице Герцена или Пролетарской, ведают о том, что здесь до войны рождалась настоящая поэзия.
В роще строится завод.
Громыхает стройплощадка.
Вдоль по Герцена ведёт
Жёлтый выводок хохлатка…
…В синем сладостном чаду
Мимо нас машина мчится.
Шесть мальчишек на ходу
Успевают прицепиться!
Хотя и не всегда калужское детство будущего поэта было безоблачным и безмятежным. Как не может быть таковой и сама жизнь. В ней обязательно встречаются грустные, порой трагические моменты. И Валентин Берестов смог очень рано и глубоко это прочувствовать и отразить в своих стихах. В данном случае – строках, обязанных своим появлением близости места проживания семьи Берестовых с Пятницким кладбищем.
Жизнь в городе – мучение сплошное,
Когда ты возле кладбища живёшь.
У нас в селе почти не умирали.
Здесь, что ни день покойника несут.
Зимой двойные стёкла выручают,
Сквозь них не слышно похоронных маршей.
А летом хоть беги…
После уже совсем взрослые, трагические нотки в стихи Вали Берестова привнесла Великая Отечественная война, которая отбирала у этих 14-15 летних калужских мальчишек не только дедов и отцов, но уже и школьных товарищей, учившихся в той же Железнодорожной калужской школе несколькими классами раньше. Одному из них – своему старшему другу и заступнику, соседу по Пролетарской, Леониду Чудову, не вернувшемуся с этой войны – Валентин Берестов посвятил стихотворение «Великан».
…О мой благородный и гордый
Заступник, гигант и герой!
В то время ты кончил четвёртый,
А я перешёл во второй.
Сравняются ростом ребята
И станут дружить наравне.
Я вырос. Я кончил девятый,
Когда ты погиб на войне.
Особое место в поэзии Валентина Берестова занимают стихи, посвящённые его большой, дружной и сплочённой семье. Калужский дом Берестовых стал своеобразным местом притяжения – и большой семейной любви, и большой русской поэзии. С огромной теплотой поэт вспоминает в своих стихах и отца, и маму, пишет о братьях своих, бабушках, оставшихся в деревне и часто навещавших любимых внуков.
Одно из стихотворений Берестов так и назвал – «Бабушка Катя»:
Приказала отцу моему.
Как ребёнку:
«Ты уж, деточка,
Сам распряги лошадёнку».
И с почтеньем спросила,
Склонясь надо мной:
«Не желаешь ли сказочку,
Батюшка мой!»
Другое стихотворение – соответственно, носит название «Баба Саша»:
В чёрной шали, в платье строгом,
За себя прося, за нас,
На колени перед Богом
Опускалась много раз.
И даже есть – хотя и с довольно сухим названием «Прабабка», но всё равно наполненное любовью и нежностью к довольно загадочной для маленького советского мальчика и совсем уж старенькой своей прабабушке:
Прабабку-лишенку, прабабку-дворянку
Всегда я проведать спешил спозаранку.
За что ж от меня-то помещице честь?
Прабабка! Она не у всякого есть…
Десятый десяток!..
Старушек толпа
Да конусом жёлтая риза попа.
Тут не было слышно «Вы жертвою пали».
По древнему чину её отпевали.
Крепкие семейные традиции, нежные чувства взрослых к малышам, почитание младшими старших, любовь к родному краю, родной улице, дворам, по которым ходил, всё то, что, собственно, и превратило простого калужского мальчишку в большого поэта, почитаются в семье Валентина Дмитриевича Берестова и сегодня.
Валентин Дмитриевич Берестов, будучи не только профессиональным историком, но и любящим родной край человеком, немало поспособствовал своими сочинениями сбережению исторического наследия. Напомним его последнее четверостишие из знаменитых «Калужских строф». Оно посвящено Циолковскому. Но не только ему, а ещё – и той исторической связи, что удерживает нас на родной земле:
Он был великим. Он был гениальным.
Он путь открыл в те звёздные края…
Училась у него в епархиальном
Учительница школьная моя.
Недавно на фасаде 14-ой школы Калуги открылась мемориальная доска замечательного русского поэта, ставшая подтверждением нашего бережного отношения к культурному наследию, истории, причём не только – литературной, но – истории вообще, той самой, которой посвятил жизнь выдающийся поэт, литературовед, учёный, выходец с живописных калужских окраин – Валентин Дмитриевич Берестов.