bannerbannerbanner
полная версияЗаписки репортера

Алексей Мельников
Записки репортера

Полная версия

Велосипедный романс

«Лучше иметь десять пьяниц, чем одного туриста», – с опаской глядя на распускающиеся за окном майские листочки, говаривал наш начлаб. Для кого-то весна сулила радость и любовь, для нашего же научного руководителя – ничего другого, кроме массового «дезертирства» подопечных ему сотрудников.

«Дезертировали» строго по направлениям: матерые водники – в сторону Алтая, начинающие – к берегам Вори и Угры, пешеходники – в Хибины или на Урал, альпинисты, ясное дело, тянулись к Памиру, велосипедисты – кормить комаров где-нибудь в вологодских топях на пути к Кирилло-Белозерскому монастырю. Так наш НИИ каждую весну заболевал одной и той же болезнью, излечиться от которой не было решительно никакой возможности. А главное – желания.

Симптомы приближающейся эпидемии начинали проявляться задолго до кульминации кризиса, и уже к концу марта практически все лаборатории института наполнялись лязгом и свистом. Народ упорно трудился над изготовлением альпинистских крюков, шпангоутов, латал старые спальные мешки и байдарки и подолгу засиживался за расчетами… нет, не плотности дислокаций в кристаллах, а… оптимального числа зубьев в невиданных доселе элиптических велосипедных звездочках. Их башковитые институтские умельцы наладились тачать именно для более прогрессивного верчения педалями во время долгожданных отпусков.

Если обычный турист, по концепции нашего нач-лаба, равнялся в среднем десяти алкашам, то Курилко в таком случае должен был «весить» как минимум вдвое больше. Хотя и был худой, как велорама. Курилко не пил. Был абсолютный трезвенник. И, помнится, даже пожертвовал одним из роскошных лыжных походов в знак протеста против того, что в одном из наших рюкзаков затаился всего лишь бутыль шампанского. Посему репутацию туриста имел самой высшей пробы. И большой любовью начальства к себе похвастать никак не мог.

Курилко был мой первый институтский наставник. И сразу ввел меня в курс дел. «Значит, говоришь, велосипеда у тебя нет, – разложив перед собой талмуды какого-то хитрого эпитаксиального процесса, тяжко вздохнул он. – Плохо. Но ничего – это дело поправимое». В штрихах обрисовав мои инженерные задачи, он быстро захлопнул техпроцесс и вернулся к главному: «Возьмешь у Натальи. Она в общежитии живет. Я договорюсь. У нее «Турист». Обычный – четырхскоростной».

Выезд был назначен на 30 апреля, канун Первомая. «Да твоя картошка никуда от тебя не уйдет, – поучал меня Курилко, когда я мучительно выбирал между посадкой клубней и катанием на велосипеде. – Приедешь и посадишь. Днем раньше, днем позже – что за беда».

И был, как всегда, прав. Скептически глянув на криво притороченный к моему багажнику рюкзак, он достал из своего велопортфеля эспандерные жгуты, отвязал напутанные мною ремни и ловко перехватил рюкзак резинками. «Теперь никуда не денется, – одобрительно хлопнул по моему велобаулу рукой и бодро скомандовал, – едем!»

Дорога пролегла на Полотняный, добраться до которого нужно было еще затемно, чтобы успеть поставить на берегу Суходрева палатку и чего-нибудь поесть. «Ну, доставай свою картошку», – закончив натягивать тент и зазвенев тарелками, скомандовал кормчий. «Ай момент», – распутал я рюкзачные вязки и гордо вывалил на траву увесистый кулек. «Что это?» – недоуменно спросил меня Курилко. «Как что? Картошка. Как велели». «Сырая, что ли?» «Ну». «Тьфу… Я ж говорил: ва-ре-ну-ю…»

До полной темноты можно было успеть сварить разве что манную кашу. Что мне с Толяном и поручили сделать. Помню, как мы с ним еще часа полтора раздавливали в котелке манные комки. Курилко, так и не дождавшись ужина, уснул. Меж тем каша в кромешной тьме выглядела очень даже ничего. И оставшиеся неразмятыми лепешки можно было принять за этакие манные пельмешки без мяса.

Впрочем, это был первый и последний «прокол» великого велотуриста по части еды. В остальных случаях он проявлял чудеса изобретательности, дабы его малюсенькое веловойско всегда было сытым. Как-то в Литве, забравшись в окрестностях Алитуса в чер-те какую глухомань, мы рисковали поужинать одним лишь черствым хлебом. Курилко такого потерпеть никак не мог и отправился «устанавливать дипломатические отношения» на ближайшую ферму. Его долго не было. Надвигалась ночь. На небе вовсю сияли литовские звезды. И вот наконец вдалеке замелькал фонарик вождя.

«Хотели дать мне два кувшина, да побоялся, не донесу, – ставя перед нашими велосипедами добычу и весело отдуваясь, пояснил он. – Бери, говорят, и все тут». То было вовсе даже не молоко, а прекрасные нежные сливки. Литовские. С душистым хлебом вприкуску. Почему-то именно они врезались в память сильнее всего, хотя были еще и клайпедский форт-океанариум, каунасские храмы, Куршская коса, Паланга и сотни-сотни километров велодорог… Таруса, Медынь, Верея, Бородино, Александров, Владимир, Юрьев-Польский, Вильнюс, Кретинга, Рига, Лиепая, Витебск…

Зачем люди садятся на велосипед и куда-то едут? Я не знаю ответа на этот вопрос. И, честно говоря, не хочу знать. С меня довольно мерного поскрипывания велосипедных клиньев, шуршания шин и набегающего ветра в лицо…

Чернозём

Всегда озадачивало странное название места, где обитаем, – Нечерноземье. Вроде где-то есть совсем другие, более, очевидно, веси благодатные – чернозёмные, а нас ими, получается, обделили. Обнесли. Единственное, чем снабдили, – отрицанием сей тучной и плодовитой субстанции. А именно: довольно безысходной приставкой «не» в поименовании наших любимых пенат. И получилось довольно унылое прозвище Смоленска, Брянска, Калуги и т.д. – Нечерноземье.

Смысла в нем, если уж всерьез разбираться, не более чем в Неурале (будь он кем-нибудь придуман) или в Несибири. А того чище –  в Неамерике. Если, повторяем, кому-то в голову взбредет  так калужан или жителей тех же Твери и Брянска поименовать. Но ничего, свыклись и живём: как есть – без чернозёма.

Хотя иной раз нет-нет да и метнемся из «неправильного», скажем так, земелья в «правильное». Из местных рыжих полузаброшенных угодий в самую что ни на есть плодородную смоль. А посмотреть, сравнить, поинтересоваться: мол, что сегодня там и как? Или  просто, сев в выходные за руль, махнуть шестьсот километров разом и очутиться в милом беззаботном детстве, где, как известно, и арбузы были слаще, и чернозём черней…

Арбузов, признаюсь, в нашей тамбовской деревне с чудным названием  Осо отродясь не выращивали.  Только дыни и все остальное, что можно в землю воткнуть. Хотя б оглоблю, без разницы: все равно на жирных, точно пропитанных ваксой жердевских наделах вырастал тарантас. Не говоря уже, о картошке.

"Ну, ты подумай – тридцать шесть с куста! Почитай – ведро! Во урожай! Во!.." – помню, сидит у дороги и пьяно горюет нищий скотник Мерзликин, указывая рукой на рассыпанные вокруг себя клубни. Чернозём беременел плодами неустанно, что, впрочем, почти не сказывалось на благосостоянии не менее многодетной семьи  Мерзликина. Да и всей нашей деревни во имя Общества содействия обороне, авиационному и химическому строительству (ОСОАВИАХИМа, как окрестили ее в свое время революционные товарищи, а жители перекрестили уже потом в Осо) – заодно с ним.

Жили на лучшей в мире земле при Брежневе бедновато, хотя и не впроголодь. Полдеревни ютилось в саманках. Деревянную хату если и осиливали, то всем миром: с вызовом на помощь родственников из Омска, Воронежа или даже самой Москвы. С восходом выгоняли коров, под вечер разбирали обратно. Звук отбиваемой дедом косы и вжикание точила стояли на дворе все лето – для коровы вечно нужно было что-то косить, сушить, ворошить.

За хлебом крутили педали пять километров на станцию. Брат был старший – семиклассник, поэтому эту важную миссию взвалил на себя. В полдень оттуда же – из Рымарево – встречали лошадь – почтаря. Радовались вытащенной им из котомки 24-рублевой пенсии. Из оной умудрялись купить внучатам гостинцы и отложить на "черный" день. В редкие передыхи разгибались и будто в молитве взирали в звенящие жаворонками сухие небеса: долго ли еще стоять вёдру – «дожжика бы Бог послал, смилостивился».

И дождик иногда ласкал влагой щедрые степные пашни, превращая их из взбитых, точно пуховые перины, угодий в жидкий антрацит. Тот вмиг наклеивался на наши босые мальчишечьи ноги, и получалась знатная обувка. Скинуть ее даже не пытайся – липкость тамбовского чернозема была отменной. Впрочем, таковым чернозем остается и поныне: черным, жирным, плодородным и родным. Единственным из прежних близких, кто встретил нас с братом на днях на разоренной родине.

Больше ничего знакомого в нашем поселке обнаружить не удалось: ни домов, ни садов. Только очертания  прежней улицы, обросшей свирепым на колючки кустарником, по ней бабушка изо дня в день размеренно семенила себе  с ведерочком до стойла – доить нашу покладистую Маньку. Место аккурат напротив хилой саманки Мерзликина, которой, впрочем, тоже нет – ушла, видно, со всеми остальными в плодородные недра.

Мы встали и огляделись: на месте нашей деревеньки – лужок, ковыль, тысячелистник, перелесок в сто шагов длиной, кусты, лощины. Остатки фундамента дедушкиного дома долго искали в леске. Ориентир – высоченная ветла, к ней дед привязывал рели. Мы с братом на них качались. Нашли. Под травой, в кустах, в черной рыхлой почве – остатки кладки. Поодаль, в листве – куски камней: дорожка, по которой ходили на колодец. Не стало и его. Колодцам для жизни нужны люди, а они отсюда ушли. Насовсем. Хотя – долго, трудно и честно жили.

Тамбов. Русская столица чернозёма. 1919 год – голод. 1920 год – голод. 1921 год – голод. Мужики ропщут: кто молча, кто всерьез. В школьные учебники советской истории период вошел под наименованием «контрреволюционной антоновщины». По ней огнём прошлись будущие маршалы Жуков и Тухачевский. В нашей Жердевке – красноармейский штаб по борьбе с бандитами. Они же в массе своей – взбунтовавшиеся хлебопашцы. Приказ из Москвы: "Все операции  вести с  жестокостью, только она вызывает уважение". И – вели.

 

Слышали, что в память о крестьянских бедах на набережной Цны в Тамбове установили памятник мужику. Искали долго. Спрашивали у местных, где стоит. Те пожимали плечами и неопределенно махали в направлении реки: вроде там. Опираясь на рукоять оставленного за спиной плуга, широко расставив крепкие босые ноги, в изодранной рубахе, обнажающей нательный крест, жадно всматривается вдаль усталый хлебопашец.  «Вылитый наш дед!» – найдя наконец на главной набережной бронзового страдальца, поразились мы с братом.

В 1921 году, когда дедушке было 17, мачеха выставила его из голодной хаты в одних лаптях на улицу: "Женись, пусть молодая жена ткёт для тебя холсты». Взял в жены крестьянку 16 лет из «богатой» семьи – хлеб ели в ней иногда чистый, без мякины. Свадьба? Была, гласит семейное предание: пообедали и разошлись. Еще – венчались: дед, правда, одалживал для этого дела в соседней деревне сапоги.

Тяжким трудом добыли вольного хлеба (на самой-то плодородной в мире земле) лишь в 1937-м. Но ели его недолго – грянула война. Только в 1945-м воротился дед с ратной службы в свое Осо. С медалями прибыл домой аж из австрийских далей. И снова – к боронам и лошадям: потеть над вечной пашней.

Где его бороны ходили – сегодня тоже поле, такое же жгучее и щедрое. Мы с братом рвём с него по кукурузному початку – зерна все как на подбор, литые и мощные – точно фундук. В детстве, помню, боялись в кукурузной чащобе заплутать и сгинуть на веки вечные в непроходимых дебрях. Но выбирались: по солнцу, по небу, по ветру – уже и не помню, как, но выходили. По рыхлой, мягкой и душистой черной земле.

Он дышит, этот щедрый тамбовский чернозём. Как человек. Я знаю. Всякий раз, спрыгивая из вагона на рымаревском полустанке, я ощущал на себе его дыхание: легкое, теплое, густое и проникновенное. Втянул в легкие и сейчас – все тоже парное земное излияние, хоть из крынки пей – не напьешься…

Дни геолога Фирсова

Плато Танез Руфт, Южный Алжир, Сахара, в тени +55, на солнце – и не меряется. Именно здесь в 70-м Виталий Фирсов открыл крупную золотую жилу и назвал её в честь своей жены Светланы – Филон де кларе, Светлая, значит, жила. Счастливая…

– Это была обычная работа, – глядя в окно из кухни своей калужской квартиры, пожимает плечами Фирсов. – Правда, сразу же после этого два вертолёта алжирских чиновников к нам поналетело. Сам министр. Мы им показываем прожилок золота в штуфе – в мизинец толщиной. Рассчитали – получилось около полутора килограммов на тонну! И это при обычно содержании золота – 15-20 граммов. Чистое мономинеральное золото – огромная удача! Нам тут же – технику алжирские власти, водовоз, палатки, питание самое лучшее. В общем – только работай. Не тут-то было. Короче – возьми и приехай сюда Косыгин, как тогда говорили, с «дружественным визитом». После чего наши отношении с Алжиром почету-то разладились. Экспедицию свернули. Контракты перекрыли. Жаль…

А геология – это моя детская мечта. Дядя был горняк, в Магадане работал. Приезжал к нам в 50-х в Воронеж – могучий такой, красивый. Как начнёт рассказывать!.. И не только про горы и реки. Про зоны – тоже. Местные говаривали, что после войны там будто бы Фанни Каплан всё ещё прятали. Ну, ту, что в Ленина стреляла… Короче, закончил я Воронежский университет – геологический факультет. На первую практику поехал на речку Чёрную, что в Печорской губе. Это – побережье Карского моря. Да, кстати, вот оно…

Фирсов встаёт из-за стола и указывает на одну из развешанных на стене картин – устье северной реки, низкие горы, закат, три малюсенькие палатки на правом берегу, чёрный деревянный крест – на левом.

– Это из экспедиции Чернышева кого-то схоронили, – поясняет он. – Где-то в 70-х годах XIX века они тут плавали. А мы как раз на противоположном берегу обосновались.

Старый геолог переворачивает картину  обратной стороной: «Да, точно 57-ой год. Я вот в этой крайней палатке жил».

Писать картины Фирсов начал почти случайно. В Средней Азии. В экспедиции. Посмотрел, как это делают другие, и решил попробовать. Самарканд, Учкудук, Навои, Памир… Для ориентирующихся в геологии маршрут понятен – это уран. Тот самый, на поиски которого страна в своё время бросала могучие силы. В том числе – и избороздившего Якутию, Забайкалье, Сахару и Монголию – геолога Фирсова.

– Я ведь нигде рисованию не учился, – показывая свои байкальские пейзажи, продолжает Виталий Васильевич. – Как чувствую природу, так её и пишу. Как Утёсов, помните, говорил: петь надо не голосом, а сердцем. Не могу не писать. А потом раздариваю. В гости собираюсь: картину под мышку – и вперёд. Больше наверное это мне самому нужно. Профессионалы ухмыльнутся – у тебя, мол, мазок не тот, тона, полутона… так мне же не в Лувре выставляться…

Самое красивое, что мне приходилось видеть – это, конечно же, Сахара. Сахара – это ведь не обязательно пески. Но и эрги – кряжи такие песчаные на 100-200 метров в высоту. Природа удивительна. Вся гамма цветов. Краски яркие, сочные. Как в той песне: оранжевое море, оранжевый верблюд… И небо оранжевое. А ночь – чёрная. Смоль. И тишина – оглохнешь. А как дюны плачут – знаете? За час-полтора до бури, смотришь, песочек так чуть-чуть шевельнулся. И звук такой тонкий, протяжный: и-и-и-э-э… Это сигнал: буря идёт. Сирокко, по-местному. Прячься, зарывайся куда хочешь – через час будет светопреставление: где-то в метре от земли с грохотом понесётся стена песка и гравия. Ровно два часа будет грохотать. Хоть часы сверяй. Потом – опять безмолвие. А закаты? Никаких полутонов – только чёрное и красное…

Как в Африку, спрашиваешь, попал. Откуда? А прямиком из Якутии попал. Предложили – согласился. В 68-ом дело было. Правда, я уже забыл о предложении – год прошёл. Работаю себе в экспедиции: от Алдана – тысяча вёрст. Начальник партии. Сотня человек народу. Вдруг приказ: 19 августа летишь в Алжир. Секретарь райком за тобой свой личный вертолёт высылает. Представляете? Алдан – пол-Европы. И секретарь райкома шлёт свою личную машину за каким-то геологом. Ну, ждём. Утро – нет. День – нет. Вечер – уже перестали ждать, а он над тайгой грохочет. Объявился, значит. Вылезают: «Ну, кто тут Фирсов? Весь день по тайге тебя ищем. Садись быстрей!» «Что прям сейчас?» – спрашиваю с опаской. – Ведь ночью-то не летают». Короче, взлетели. Смотрю, первый пилот хоть с виду и трезвый, но летит на скалу. Ну, всё думаю: крышка! А ведь молодой ещё, не жил совсем. Пока мысли эти в голове крутились, вертолёт – бо-бо-бо – кое-как перевалил через гору.  Тут первый пилот – второму: «Я вздремну чуток, ты возьми руль». И как сидел – мигом отключился. Второй пилот – ко мне: «Водил когда-нибудь такую машину?» «А что?» – спрашиваю с ужасом. «Да что-то меня в сон тоже заклонило». Я давай на весь салон орать, чтоб не заснул. Тот голову – в форточку. Там мрак, хоть глаз коли. Спрашивает: «Ты не знаешь, куда мы летим?». И карту на коленку кладёт – миллионник. Это плюс-минус тысяча километров. «Нет, – отвечаю, – не знаю». Он – опять в окно и высматривает там что-то во мраке, мол туда летим или не туда. Сели в Чагде – классные всё-таки были эти вертолётчики. Потом – Алдан. Потом – Якутск. Москва. Короче, на свой самолёт в Алжир мы тогда опоздали…

У меня вообще-то специализация была по урановым рудам. Но уран и золота в древних месторождениях, как правило, рядом. Сопутствуют. Туарегский щит. Алжир. Французы имели там серьёзные разработки. Вот президентский кортеж нас через всю Сахару и сопровождал. Одиннадцать геологов – одиннадцать «Лендроверов». Плюс – джипы с пулемётами. Автоматчики на мотоциклах. Ин Салах (в переводе – «спасите наши души») – в самом центре Сахары. Тут у французов была геофизическая станция. В бункере пряталась. Глубина – 5-6 метров. Пропасть вентиляторов. Октябрь. А на термометре под землёй – плюс 46. Между вагончиками 10-15 метров. А пробежать их – проблема. Что есть под рукой – на голову. В Долине Смерти Танез Руфт мы неделю проработали. Это ниже уровня моря. Все фигуры раздваиваются – миражи там такие особенные. Звуки все громкие, прям оглушают. На 30 метров от машины отойдёшь – заблудишься. Так мы фалами пристёгивались. И тишина страшная – аж треск в перепонках. Наклоняться опасно – сознание потеряешь. Зато лепёшки легко жарятся: слепил, зарыл в песок, 5 минут – и готово…

Геологу ещё нужна удача. Как без неё? Я, например,  будучи студентом случайно, можно сказать, открыл Забайкальское тантал-ниобиевое месторождение. Под Сосновоозёрском. Мы там проводили металлометрические съёмки. Пробы земли брали, горных пород. Я уранометрией занимался. Как-то возвращаюсь в палатку, уже меньше километра осталось, гляжу – глыбы с зеленоватыми прожилками. Красивые – я и набил рюкзак. Прихожу, высыпаю. Начальник партии: «Где взял?». Оказалось –  амазонит, тантал-ниобиевая руда. Тут же седлаем лошадей. Подъезжаем, а там – коренные выходы. Очень крупное месторождение оказалось. Мне даже за это премию выписали – 144 рубля…

Были у Фирсова и походы по Калужскому краю. Техник, старший техник, начальник партии, парторг. Был замдиректора НИИ и даже депутатом Законодательного собрания. Правда, никаких следов последние походы во власть на холстах геолога не оставили  – только горы, только сосны, реки, пустыни и закаты. Над ними Фирсов бьется особенно тщательно.

– Вот, видишь, горы над Байкалом. Как бы на заходе солнца хочу показать. В дымке. В глубине. Чтоб еле-еле угадывались…

Грузинские песни калужских гончаров

Над камином в калужской мастерской Шалвы Гошуа – старинное фото: седой статный старик в рясе и большим крестом на груди внимательно глядит из дореволюционного Зугдиди на теперешнюю нашу жизнь. “Это мой прадед Петр, – поясняет Шалва Фомич. – В Зугдиди священником был. Сейчас я неподалеку – в селе Кирцхи – церковь небольшую строю. Почти наполовину поднял…” Калужский гончар, а прежде учитель, замдиректора дома отдыха, предприниматель, наконец, сухумский беженец Шалва Гошуа знает свою родословную до седьмого колена. Чуть ли не со времен Александра I. “Седьмое – это, если считать моего сына в Тбилиси, – продолжает гончар. – А вот если они мне подарят внука – будет восьмое”. Впрочем, внучка у Шалвы Фомича уже есть – Ани. Ей дед звонит в Грузию из Калуги практически ежедневно. Скучает. Дети – особая тема для мастера.

– Думаю перевести свою мастерскую из города куда-нибудь в живописную деревушку. Здесь же в Калужской области, – делится своими планами Шалва Фомич. – Чтоб природа была, речка, лес – простор. Но главное – чтоб школа находилась по близости. Детишек хочу к гончарному искусству приобщать… Ну, вот, скажи мне: живем мы живем и что после нас останется? Через много лет – что? Деньги накопленные останутся? Вещи? Машины? Ерунда все это. Добрая память – вот что. Сохранится здесь, в Калуге гончарное дело. Вспомнят, что дед Шалва его основал – и мне больше не надо…

Приютился грузинский гончарный круг на Калужском радиоламповом заводе. Переоборудовали заводское овощехранилище. Сначала взяли в аренду. Потом выкупили. Спасибо, помогли партнеры – заплатили за корпус сразу. За что гончары в течение двух лет расплачивались со своими спонсорами изумительной по красоте посудой. “У нас практически любое изделие – эксклюзив, – поясняет Шалва Гошуа. – Исключительно ручная работа. Вот как мастер-художник видит кувшин так он его и ваяет. Даже студенты, что приходят к нам на практику – уже творцы. Спрашивают: Фомич, а если мы такой узор побробуем? Или другой? Пробуй, дорогой! Ты – художник. Я только посоветую и подскажу, как это лучше исполнить”.

Мастер встает из-за глиняного в виде старого пня столика (этакое лукоморье собственного изготовления, правда, не с ученым котом на ветвях, а глиняным крокодилом – в прихожей) и ведет мимо расставленных на полу амфор, кувшинов и ваз к гончарному кругу.  На всем – рыжий налет.  Глубоко въевшийся глиняный колер – на полу, на стеллажах, вокруг печи, на гончарном круге, на штанах гончара, рубашке и жилистых его руках.

Вот эти руки берут бесформенную рыжую массу. Шмякают, что есть силы на гончарный круг. Загудел мотор. Мастер специальным ножным рычагом подводит шкиф к вертящемуся столику. Тот постепенно раскручивается. Гончар опускает ладони на кружащийся ком, и глина оживает. Кувшин растет, точно дерево из семечка. Только в миллион раз быстрей: то расширяясь снизу, то вновь зауживаясь, то лотосом раскрываясь у вершины, чтобы потом опять сомкнуться в глиняный бутон.

Затем “бутоны” сажают в печь и отжигают. Температура 900-950. Шалва Гошуа определяет ее без термопар и термометров. Но особому гончарному наитию. Если и ошибается, то градуса на 4-5. Проверка на качество предельна проста: настоящий кувшин звенит, как маленький колокол. Мастер извлекает из печи один из них, ставит на ладонь и легонько ударяет ручкой. Кувшин откликается чистым и долго-долго затихающим эхом. Если звук с хрипотцой – что-то, значит у тебя, мастер, не так.

 

Учить петь глиняные кувшины Шалва Гошуа начинал еще в Грузии. Где, как сам уверяет, каждый второй гончар. А певцы – так, почитай, все без исключения. Так вот, когда в своей калужской гончарной да еще с грузинскими песнями – второе Зугдиди получается. И неважно, что в заводском районе Калуги. Впрочем, этой зимой кувшинный перезвон в мастерской Фомича несколько поутих. Электроэнергия резко вздорожала, а печи – электрические, от того и гончарный бизнес изрядные лишения терпит. Хотя слова “бизнес” Шалва Гошуа на дух не переносит. Оскорбляет оно слух маэстро. Бизнес – не главное. Сделать его, как утверждает маэстро, легко. Хотя легкость обманчива. Тут художника может настигнуть самая страшная беда – уйти творчество. А без него Шалва Гошуа никогда бы к глине не подошел.

“Электрический” фактор – еще один, заставляющий мастера перенести свою мастерскую из центра города в деревню. Там хоть солнца летнего будет вдоволь – хватит для просушки глины без электричества. Переходить на газ – дорого. Одна печка тысяч 6-7 долларов потянет. Где их взять? Впрочем, Фомич ни на что не жалуется. И на дорогое электричество, кстати – тоже. Ни на власть не жалуется, ни на чиновников, ни на визовый режим, не только разрывающий два дружественных народа, но и мешающий привозить ему со своей родины искусных гончаров.

“Иной раз говорят: как трудно работать, как все мешают. Да, ерунда все это! – горячится Фомич. – Я вообще в Россию в одной рубашке приехал. С нуля начинал. Сам работал. Добрые люди помогали. Они ведь везде есть – добрые-то люди. Да и всякие разрешения собирать – ну, что за проблема? Если сказано, например, что нужно пожарный гидрант установить – значит, его надо установить. Такой закон. И его надо исполнять”.

По-прежнему считает себя патриотом Союза. А грузин и русских – братьями. Впрочем, за годы, прожитые в Калуге российского гражданства так и не получил. Хотя и мог бы. “А зачем? – пожимает плечами Шалва Фомич. – Чтобы получать более высокую российскую пенсию? Поменять, значит, родину на деньги? Никогда! Ведь все равно похоронят меня там, а не здесь. Я ведь Грузин”.

Сколько раз, признается мастер, предлагали ему: продай бизнес (ну, вроде как само искусство вместе с оборудованием) целиком – не соглашается. Здание (стены, там, печи, стеллажи) – это, пожалуйста.  Это продается. А вот искусство, умение и опыт – нет. “Передать, подарить – могу, – признается Шалва Фомич. – Говорю: берите так. Все расскажу, все покажу. Хотите месяц, хотите два буду показывать. Научу. И взрослых научу, и детей. Лишь бы не пропало древнее ремесло. Лишь бы сохранилось…”

p.s. Этот материал был написан до “грузинских событий”. Когда “войну” еще только начинали раздувать, позвонил Шалве Фомичу в гончарную мастерскую. Хотел узнать, что он думает об этой «войне». На том конце провода удивленно охнули: “Так все же грузины отсюда съехали. Куда? Да, в Грузию к себе, наверное…” От Фомича остались самые добрые воспоминания. Как он был счастлив, когда к нему приводили экскурсии с калужских школ – чтобы показать искусство грузинских гончаров. Как он одаривал каждого школяра куском волшебной глины. И настрого приказывал принести к нему в печь для обжига получившиеся детские игрушки. Как пихал в сумки забавных глиняных ежиков – сувениры на память. Как вручил в дар изумительный по красоте грузинский кувшин для вина – чури. Он и сейчас стоит передо мной на столе. Может быть мы с Фомичем нальем из него когда-нибудь грузинского вина и выпьем. За Грузию. И за Россию – тоже. За Россию и Грузию. Если, конечно, Шалва Фомич вернется…

Рейтинг@Mail.ru