3
Занятия закончились в два часа пополудни; впереди был обед. После него Швейцеру и еще нескольким лицеистам предстояло выполнить ответственное дело: натереть пол в танцевальном зале. Через два дня ожидался бал, событие исключительной важности. Прибудут барышни из женского Лицея, тридцать персон, хранимые соборной молитвой и тройной вооруженной охраной. Танцевальные вечера устраивались дважды в полгода, и многие даже дивились, отчего так часто: опаснейшая, сложнейшая процедура! Женский Лицей находился в пяти километрах от мужского. Их еще надо пройти пешком, эти пять километров. Местонахождение особых подземных путей, по которым в Лицей подвозили продукты и прочие разности со стратегических складов, преподаватели не выдавали никому. Лицеистам, когда они глазели в окна верхних этажей, была видна ленточка грунтовой дороги, которая одна разрезала сплошной лесной массив и скрывалась за дальним холмом. Преподаватели утверждали, что внешне Сибирь оставалась прежней – тайга тайгой, с голодным зверем и стылыми серебристыми реками. Но внешность скрывала изменившуюся суть, готовую на страшные сюрпризы. Визит неизменно наносила лишь одна сторона, юношей никуда не водили, объясняя это тем, что в женском Лицее нет помещения для танцев. Но в это никто не верил: все понимали, что дело в другом, просто женщины – трусихи, слабый пол, и вряд ли отважатся бежать. Побег – дело мужское. И, раз уж бальные танцы предусмотрены комплексной программой великосветского воспитания… Короче говоря, лицеисты завидовали своим подругам. Те появлялись счастливые и гордые; гнус их не брал, это было видно с первого взгляда на бархат и румянец щек, шелк шеи – одним словом, все, что свойственно барышням. И ноги не сбиты, и клещ не впился… Юноши, изнемогавшие от любопытства, пытались всяческими хитростями выведать у девиц подробности их путешествия, однако барышни отмалчивались, готовые болтать о чем угодно, но только не о дорожных впечатлениях. Не смеют, не полагается, строжайше запрещено. Кавалеры терялись в догадках. И лишь одиночки… Одиночка, поправил себя Швейцер. Уместнее единственное число, ведь прочих он не знал. И разве были они? Легенды, в которых рассказывалось о других беглецах, были полны домыслов – настолько очевидных, что, казалось, не заслуживал веры и сам костяк повествования. Почему же молчат о Раевском? Вустин глуп, но не настолько, чтобы спутать сон и явь…
После новейшей истории прошли еще естествознание и римское право. Вместо последнего в расписании значилась физическая подготовка, которую вел сам доктор Мамонтов, но урок заменили. Поэтому последними преподавателями, с которыми сегодня общались лицеисты, стали отец Коллодий и отец Маврикий. От обоих было бесполезно ждать новостей. Мамонтов, не считаясь со своим предметом, любил поговорить на отвлеченные темы, и вот его задержали некие дела. Не иначе, как Раевский приволок-таки заразу, и в этом случае занятость доктора получала объяснение. И все же Раевским нельзя было не восхищаться. Бегство представлялось пусть безумным, но все-таки подвигом. Лицеистов сковывал страх при одной лишь мысли о выходе за Ограду, да еще без сопровождения, без соборной молитвы, в одиночку. Нужно быть действительно отчаянным человеком или хотя бы повредиться в уме. Швейцер, например, ни за какие блага…
…Он уперся обеими ладонями в дверные створки и с силой толкнул. Те разошлись, открывая взору просторный зал; пол уже был покрыт мастикой, которую оставалось растереть.
Серьезные мысли улетучились.
– Ого-го-го! – завопил Швейцер, впрыгнул ногами в щетки и помчался через зал наискосок в левый дальний угол.
Сзади послышался топот. Нагле, Берестецкий, Недодоев и Шконда, приданные ему в усиление, расхватали щетки и тоже ринулись на штурм зала, прочерчивая в мастике широкие борозды.
– Куколка, поаккуратнее! – крикнул умница Берестецкий и на бегу пригладил пробор. – Вас только недавно прооперировали!
– Сейчас, Берестецкий, оперировать будут вас!
Швейцер, угрожающе пригнув голову, полетел на советчика. Но пол еще не был скользким, и тот, остановившись, следил за ним с издевательской ухмылкой. Недодоев со Шкондой затеяли футбол; щетка метнулась в ноги Швейцеру, который смешно споткнулся, взмахнул руками и рухнул ничком.
– Ну вот! – Берестецкий, похоже, по-настоящему встревожился. – Швы разойдутся! Я серьезно говорю.
Он поспешил на помощь, присел на корточки.
– С вами все в порядке?
– Да бросьте, Берестецкий, будет вам, – недовольно пробурчал Швейцер, вставая на четвереньки. Уже второй раз за день его здоровье ставится под вопрос. И даже третий, если учесть мгновенную заинтересованность Мамонтова.
Желая поскорее сменить тему, он принял командование и крикнул Недодоеву и Шконде:
– Эй, на поле! Сворачивайтесь! Савватий всех на кирпич поставит!
Шконда выразил свое отношение к самозванству резким свистом.
– Пенальти, – добавил он строгим судейским голосом. – Нагле! Что вы стоите, как неродной? Марш на ворота!
Воспитанный Нагле лишь отмахнулся. Он усердно трудился в углу, и вокруг него уже образовался зеркальный пятачок.
Швейцер отряхнулся, но не вполне удачно: на животе и коленях остались рыжие следы.
– Теперь весь вечер тереть, – проворчал он озабоченно.
– Ну так давайте живее управляться, – решил Берестецкий. – Шуруйте к окнам, а я доведу до рояля.
– Тут до ночи работать, – Швейцер, казалось, только сейчас осознал объем работ.
– Глаза боятся, ноги делают. Вот, пополнение прибыло!
Швейцер оглянулся и увидел, как Вустин в дверях пытается поддеть носком ремешок щетки. «Повезло», – подумал он. Есть случай разобраться и сделать выводы.
– Давайте-ка я лучше начну от дверей, – предложил он Берестецкому.
Берестецкий пожал плечами: какая разница? Он ничего не знал, иначе появление Вустина не оставило бы его равнодушным. Это, впрочем, ничего не значило, Берестецкий вечно все узнавал последним. Он всюду опаздывал, забывал подготовиться, засыпал, считал ворон. На его коленях не было живого места от битого кирпича, в который ставил его не сильно гораздый на выдумки Савватий. Это побуждало Берестецкого, способного и знающего лицеиста, еще пуще стараться и лезть из кожи, но тщетно: через секунду глядь – снова воспарил, снова посчитал десятую ворону, снова бит.
Швейцер заложил руки в карманы и с напускной беспечностью повел дорожку к Вустину. Тот замешкался, щетка не налезала на здоровенный ботинок, и ему пришлось расстегнуть ремешок, чтобы расширить петлю.
– У вас нет шила? – таким вопросом встретил он Швейцера. – Надо провертеть дырочку.
– Я с шилом не хожу, – усмехнулся лицеист. – Вы бы их вообще сняли, в носках будет проще.
Вустин слегка покраснел. Швейцер вспомнил, что несколько дней назад его разыграли в спальне: улучили момент и спрятали носки под подушку. Полураздетый Вустин ругался, не понимая, откуда несет клозетом, а его товарищи изображали испуг и клялись, что это не они, ей-Богу, разве что самую малость…
Однако Вустин не отличался излишней чувствительностью. Он смутился на долю секунды, но тут же удовлетворенно кивнул, скинул ботинки и просунул ножищи в ремни. Швейцер повел носом и покачал головой.
Вустин выпрямился, притопнул.
– Ну, где тут драить?
– Да пустяки, на пять минут работы, – ответил Швейцер. – Вустин, скажите-ка мне лучше вот что: как вы относитесь к сплетням?
Здоровяк помолчал. Он привык к розыгрышам и ждал очередного подвоха.
– Как все, – сказал он наконец. – Я их не слушаю. А что такое?
– Дело не в том, чтобы их слушать, – возразил Швейцер. – Дело в том, чтобы их распускать.
Это он произнес зря. Вустин, зная свою уязвимость, легко обижался, тогда как у Швейцера не было никаких доказательств его лживости.
– Повторите, – голос его сделался зловещим. – Вы смеете обвинять меня в распускании сплетен?
Швейцер быстро оглянулся. Шконда и Недодоев продолжали игру, Нагле расширял пятачок по спирали, двигаясь от его центра. Берестецкий находился уже в нескольких метрах от рояля и работал как заведенный.
– Нет, не вы, – быстро сказал Швейцер. – Но – про вас.
– Кто? – теперь в тоне Вустина явственно слышалась злоба.
– Э-э, нет, так мы не договаривались. Неважно, кто. Но я обязан вас предупредить: по Лицею гуляют слухи. Рассказывают, будто вы стали свидетелем необычной сцены. Утром. Якобы вы кого-то видели во дворе.
Произнося это, Швейцер сосредоточенно смотрел себе под ноги, занятый как бы паркетом. Не услышав ни слова в ответ, он поднял голову и увидел, что его собеседник сильно испуган.
– Черт! Неужто разлетелось?
– Не поминайте черта. Успокойтесь: разлетелось, но не повсюду. Иначе бы с вами разговаривал не я. Понимаете?
Но Вустин уже думал о другом, он напал на след.
– Проклятый Кох! Это последняя капля…
– Оставьте Коха в покое. Скажите прямо: вы вправду видели Раевского?
Вустин вновь замолчал. Швейцер зашаркал щеткой, опасаясь спугнуть товарища.
– Может, это был не Раевский? – Он понимал, что вопрос идиотский: кого еще могли вести под конвоем, ранним утром, да так, что и после никто не узнал.
Но угрюмый Вустин, не почувствовав глупости вопроса, серьезно покачал головой.
– Я и доказать могу, – буркнул он осторожно.
Швейцер пристроился поближе. Р-раз! Р-раз! Нога его гуляла, как поршень, независимо от тела.
– Вустин! Помилуйте! Вы умеете доказывать?
Тот прекратил работу и начал неуклюже озираться.
– Теорему, конечно, пока не могу… – Он, кряхтя, полез в карман. – А вот это – извольте…
Он помахал перед Швейцером скомканной бумажкой.
Швейцер взял ее двумя пальцами и, как бы изучая, посмотрел на свет: куражился над доказательствами, к которым Вустин обнаружил неожиданную способность.
– Осторожно! – разволновался Вустин. – Еще увидит кто.
– Ничего… – Швейцер развернул листок. – Вы давайте, работайте. Вот тогда уж точно никто не увидит. Что это?
– Раевский обронил. Или бросил нарочно. Они уже сворачивали за угол; гляжу – комочек кидает беленький. Тихонько так, пальцы разжались – и готово. Еще наступили. Я пять минут подождал, а после – пулей туда, пока не вымели.
Швейцер остановился и уставился в записку. Листок был самый обычный, наспех вырванный из тетради в клеточку. На нем было написано крупными печатными буквами:
«Господа, вас обманывают. Все вранье. Никакого врага нет. Они вас…»
Болван! Стоит и машет такой уликой! Швейцер едва не бросился на глупого Вустина, забыв, что и сам только что размахивал листком.
Текст обрывался. Буквы налезали друг на друга, почерк выглядел корявым. Писавший, похоже, спешил. Швейцер представил, как Раевский, припав на колено, быстро пишет письмо – без особой надежды, что оно дойдет по назначению. Он видит, что ему не уйти от погони, и хочет сообщить нечто важное. Но не успевает. Да, так все и было – если верить Раевскому. Но Швейцер, который уже не сомневался в подлинности записки, мгновенно смекнул, что существуют и другие объяснения. Поручи ему кто выбрать из них самое дьявольское, он бы не выбрал.
4
Они провозились до самой проповеди. Поначалу было весело, но где-то через час упарились даже футболисты. Трудились молча, высунув языки; зал обманчиво посверкивал разрозненными проплешинами. В зал заглянул доктор Мамонтов, одобрительно кивнул и скрылся, незамеченный.
Швейцер, обрабатывая периметр, обогнал всех. Он расправлялся с мастикой, как с манной кашей: подъедал ее с краю. Но делал это неосознанно, поскольку, во-первых, никогда не видел манной каши и, во-вторых, думал о записке Раевского. Шила в мешке не утаишь, о странном послании скоро узнают все. Тут не помогут никакие клятвы, взятые с Вустина. Даже этот тупица, не способный просчитать возможные последствия, после внушений Швейцера начал понимать, что прячет настоящую бомбу. На благо ли будет взрыв? И будет ли? Ребенку ясно, что Раевский повредился в уме. Что значит – «нет Врага?» С ослушником что-то стряслось, и если он просто спятил в тайге, испугавшись чего-то, то это еще полбеды. Гораздо хуже, если он действовал по замыслу Врага. Нелепая, вольнодумная мысль, навязанная лицеистам извне, вызовет брожения, пересуды, отвлечет их от Устроения Господня, ввергнет в грех. Много ли нужно Врагу? Откуда им знать. Может быть, ему достаточно крохотного сомнения. Невидимое защитное поле, создаваемое коллективной верой, дрогнет, в нем появится брешь, и нечисть с гиканьем помчится на штурм твердыни. Наверно, правильнее всего будет рассказать о записке на исповеди. Однако Швейцер знал, что не сделает этого. Бог его знает почему, но не сделает. Возможно, именно в этом иррациональном нежелании уже видны первые признаки неотвратимого краха их крепости, и он тоже болен, на сей раз так, что с болезнью не справиться никакому Мамонтову.
Швейцер мчался, подобный мрачному Демону из поэмы, которую они учили на уроке литературы. Лоб его был нахмурен, челка сбилась на правый глаз, губы подобрались. Рука скользнула за спину, и Демон превратился в конькобежца. Он делал круг за кругом, пока вдруг не остановился и не увидел, что все они, шесть человек, слетелись в центр зала и тихо стоят, отдуваясь, а все вокруг сияет тусклым, многообещающим светом. Ударил колокол, созывая лицеистов на вечернюю службу. В воздухе, как всегда бывало перед проповедью, разлилось нечто торжественное, призывающее к немоте. И чувствовалось что-то еще, не столь обычное, но крайне значительное. Неужели? … Лицеисты молча побежали к дверям, попутно заправляя выбившиеся рубашки, скидывая щетки и наскоро приглаживая волосы. В коридорах и переходах стоял осторожный гул, слышался топот далеких ног. Церковь находилась на первом этаже, невдалеке от врачебного кабинета. Под нее отвели еще один зал, размерами почти не уступавший танцевальному. Лицеистов, которые ни разу не видели настоящего храма, ничуть не смущало его внутреннее устройство. И правда – все было сделано на совесть: алтарь, образа, хоругви, тяжелые свечи. По церкви растекался запах ладана. Не было разве что общей округлости форм, свойственной православным храмам, и хор был записан на пленку, а службу служил отец Пантелеймон – единственный педагог, ведавший исключительно религиозными вопросами. Хотелось пойти дальше и назвать его единственным в Лицее профессиональным священнослужителем, но это, конечно, было не так.
Прочие преподаватели помогали; сегодня вместе с Пантелеймоном служили Таврикий и Коллодий. Лицеисты чинно входили в зал, размашисто крестились на алтарь, а Коллодий, нависая над Псалтырем, монотонно бормотал бесконечную скороговорку.
Шестерка полотеров рассеялась в общей толпе; в Лицее обучалось сто с небольшим человек. Швейцер, обычно молившийся в первых рядах, не стал проходить ближе и остался стоять у входа, в ногах Чудотворца. Таврикий, скрытый от глаз в интересах таинства, включил запись. Коллодий все бормотал; грянул хор, троеперстия взметнулись ко лбам. Отец Пантелеймон вышел из алтаря и махнул кадилом, желая всем собравшимся мира. Служба началась.
Обычно ее служили строго по православному канону. Но вскоре все заметили, что сегодня в порядок внесли небольшие изменения – сократили там, сократили тут, и паства моментально поняла, в чем дело. По толпе прошло легкое волнение. Пантелеймон держался невозмутимо, его лицо не выражало никаких чувств. Пуговичные глаза смотрели прямо; в седой бородке вдумчиво округлялись ревностные губы. Однако опыт подсказывал лицеистам, что в ближайшее время служба примет совсем иной оборот. Берестецкий толкнул локтем Шконду, предлагая прислушаться: тот навострил уши и взволнованно кивнул: верно! это другая запись! И вот в необычности службы уверились все, теперь Пантелеймона никто не слушал. Все ждали первых сигналов Устроения, редких нот, которые встроятся в хор и постепенно завладеют всем музыкальным сопровождением.
Точно! Пискнула соло-гитара, квакнул бас – пока еще робко, неуверенно. Пение между тем продолжалось, не снисходя до инородных звуков. Но кто-то прошелся по струнам, и бас сложился в полноправную музыкальную тему. Соло-гитара, осмелев, разродилась замысловатым вывертом. В толпе лицеистов кто-то нерешительно хлопнул в ладоши. «Бу-у-удет со всеми ва-а-ами-и-и…» – басил Пантелеймон, кланяясь и размахивая кадилом. Пуговицы ожили: в глазках священника заиграли искорки. Хор отступал, оттесняемый нескладной электронной какофонией. Хлопки участились, послышался свист. Увертюра нарастала, похожая больше на настройку инструментов перед оперным спектаклем. Задавленные ангелы были едва слышны и казались обиженными, бас растекался, подключился электроорган. И тут же, вбивая гвозди и возвещая приближение самого главного, ухнул главный барабан. Над алтарем, под самым потолком, зажглись прожекторы. Ритм учащался, гитары с органом прыгнули на колеса. Откуда-то из-за кулис выскочили Таврикий и Коллодий. Притоптывая в такт, они сорвали с отца Пантелеймона мрачные одежды и обрядили в новые, белоснежные.
– Да-а! – проорал отец Пантелеймон, расшвырял ассистентов и ударил в мохнатые ладоши.
– Да-аа!!! – лицеисты откликнулись немедленным ревом.
Грохот ритмичных рукоплесканий сотрясал стены. Луч прожектора сорвался с места и начал прыгать, выхватывая из полумрака то одного, то другого ученика. Но двигались только руки, танцы не допускались. Засверкала стробоскопическая лампа, в ногах Пантелеймона взорвались огни подсветки.
– Что это значит? – крикнул священник, перекрывая грохот. – Какая весть грядет к вам, блаженные чада?
– Перст!!! – ответил ему дружный вой.
– Чей это перст, други мои?
– Божий!
– Как мы его встретим?
– Возрадуемся!!
– А как мы возрадуемся?
– А-а-а-а-а!!!
Стены дрогнули, упала свеча, но ее проворно подхватила и заменила чья-то тень.
Луч летал, задерживаясь на лицах не дольше чем на секунду. Всякий раз, когда он падал на лицо Швейцера, тот проваливался в пустоту, и в животе его тоже что-то обрывалось. Однако через миг, превозмогая дрожь в коленях, Швейцер уже вновь бил в ладоши, а бездна разверзалась перед кем-то другим.
Ситуацию усугублял отец Пантелеймон, который прыгал перед лицеистами и, стараясь попадать в такт лучу, тыкал в них пальцем. Праздничное одеяние, которое ассистенты успели только набросить ему на плечи, сбилось, и один рукав волочился по полу.
– Где же перст?!
Пантелеймон, словно отчаявшись, порывисто отвернулся, рухнул на колени и воздел руки к прожектору.
– Где?!! – уже без приглашения вторили ему лицеисты.
– Но мне что-то слышно! Я разбираю слова! Я прислушиваюсь к имени!
Священник приложил к уху ладонь и сделал вид, будто прислушивается.
– Громче! Громче, Господи! – возопил он.
И произошли две вещи: луч на секунду погас, а после с новой силой – но уже без прыжков, твердо и уверенно – ударил в благородный лоб Нагле. Одновременно под потолком вспыхнуло электронное табло: фамилия Нагле загорелась яркими красными буквами. Музыка оборвалась. Вокруг Нагле образовалось пустое пространство; лицеисты пятились, расступались, глядя на избранника с восторгом и ужасом. Все погрузилось во мрак, даже алтарь, остались лишь красные буквы и одинокая фигура, стоящая в центре светового круга. Какое-то время висела тишина, затем раздался слабый вздох: вернулись ангелы. Хор медленно нарастал. К первому, главному, прожектору добавился второй, за ним – третий, четвертый, седьмой, десятый. Их лучи образовали световую дорожку, которая пролегала от Нагле до отца Пантелеймона.
– Слава агнцу! – крикнул откуда-то отец Саллюстий.
– Постойте, постойте… – забормотал Нагле, ошеломленно озираясь.
У него затряслись руки. Но отец Пантелеймон не дал ему упасть духом: раскрыл объятия и зычным голосом призвал возликовать. Не слишком надеясь на душевную крепость воспитанника, он двинулся по дорожке, дошел до Нагле и стиснул его, как надломленную тростинку.
– Господь указал на тебя, чадо, – шепнул он негромко, но шепот услышали все. – Господь избрал тебя для Устроения. Пойдем, тебе пора.
Швейцер стоял через три человека от агнца. Он думал, что лучу не хватило мгновения – еще чуть-чуть, и Пантелеймон обнимал бы уже не Нагле, а… У него застучали зубы, но не от страха, а от возбуждения. Устроение – великое таинство. Бояться ли его, радоваться ли ему – никто не знал. Устроенный не возвращался никогда; с той самой секунды, когда в него упирался указующий перст, на избранника ложилась печать. Он больше не принадлежал миру простых смертных, его уста замыкались навсегда. И он, как думали многие, во что-то превращался. Каким-то образом он растворялся в Господе, прилагаясь к Его святым членам и укрепляя мощь, которая в должное время обрушится на Врага, прольется чашей гнева, преобразит мир…
Лицеисты молчали. Они уже знали, что проповеди сегодня не будет: отец Пантелеймон держался мнения, что вмешиваться в Божий промысел убогими людскими речами – непозволительное кощунство, тяжкий грех. Но этого можно было и не объяснять. Все видели, что произошло нечто исключительное. Перст указывал редко, на памяти Швейцера – всего одиннадцать раз. Он подумал, что за ужином взгляды всех будут прикованы к пустующему месту, которое еще в обед занимал ни о чем не подозревавший Нагле. И то же будет в спальне.
Полуночный заговор, химические амбиции Коха казались сейчас чем-то потусторонним.
Хор вернул себе былую силу, и даже укрепился. Отец Пантелеймон, сжимая плечо Нагле, повел лицеиста к алтарю. Избранник шел, как механическая кукла; световая дорожка, когда он делал очередной шаг, гасла за его спиной.
Нагле взошел по ступеням. Отцы Коллодий и Таврикий торжественно приблизились справа и слева. Коллодий накинул на него багровый, золотом расшитый плащ, доходивший до пола; Таврикий водрузил на голову богатую тиару. Пантелеймон придержал агнца за руку, и тот покорно остановился. Священник обернулся, преклонил одно колено, прижал руку к сердцу и склонился перед лицеистами в низком безмолвном поклоне. В тишине кто-то не к месту щелкнул пальцами. С потолка пополз бархатный занавес, отделяя алтарь с ассистентами и Нагле от всех остальных, находившихся в церкви. Когда он полностью спустился, отец Пантелеймон не изменил своей позы. Лицеисты, крестясь, потянулись на выход. Последние, которым выпало запирать двери, могли видеть, как он все стоит на колене – совсем один, то ли в скорби, то ли в глубоком благоговении.
5
Столовая была похожа на небольшой ресторан. В очередном зале – на сей раз без окон и с низким потолком – стояли столики на шесть персон. Обстановка была строгой, излишества не допускались; не было даже скатертей. Ели из расписных деревянных мисок деревянными ложками, вилок и ножей не полагалось. Обращаться с последними лицеистов учили на специальных занятиях по этикету: там выдавали настоящие фарфор и серебро.
Преподаватели столовались отдельно, в собственном погребке. Во время трапезы воспитанников один из педагогов прохаживался меж столиков и следил за порядком. Сегодня вечером дежурным оказался сонный отец Маврикий, фигура абсолютно непрошибаемая. С безучастным, полуобморочным лицом он еле передвигал ноги и казался глубоким старцем, хотя все знали, что на самом деле Маврикий находился в расцвете лет и имел шанс пережить любого коллегу, включая ректора и исключая разве что доктора Мамонтова. Он преподавал химию, изнемогая на уроках от скуки, и даже успехи смышленого Коха, которыми мог бы гордиться любой учитель, оставляли его равнодушным. Маврикия не было в храме, но если бы он там был, это никак не сказалось бы на его манерах. Ничто его не радовало, ничто не страшило и не впечатляло, в том числе и самое Устроение. Как дежурный он был, в сущности, полным нулем, пустым местом, и при иных обстоятельствах лицеисты не преминули бы воспользоваться вольницей, но нынче им было не до проказ.
Ужин проходил в точности так, как ждал Швейцер – если не хуже. Смешно было надеяться, что Маврикий проявит душевную чуткость и унесет пустующий стул Нагле. И пронзительное знание того, что Нагле никогда не вернется, имело следствием очень сложное ощущение. Это было не уныние – напротив, лицеисты были крайне возбуждены, в их жилах клокотало эхо ударных инструментов, а коллективный экстаз, спровоцированный искусным Саллюстием, нашел себе выход и был направлен на реальные, понятные каждому события. Однако отсутствие Нагле не позволяло возбуждению выплеснуться, а брешь, образовавшаяся в их рядах, создавала особую гамму чувств, жутковатый сироп, который стабилизировал гремучую смесь, заливал ее, не вредя в то же время взрывному потенциалу, из-за чего в душе сбивалось нечто вроде горячей грязи, что лопается пузырями где-нибудь на Огненной Земле или на Курилах. Где точно, Швейцер, додумавшийся до этого сравнения, припомнить не мог. Он сидел с ложкой супа, застывшей у рта, и не мог оторвать глаз от сиротского стула. Двенадцатый, думал Швейцер. Не всякий столик собирал вкруг себя шестерку, попадались пятерки, и даже четверка за одним. В один прекрасный день ударит гонг, созывая их на ужин, но никто не придет. «А столы будут стоять накрытые, – решил почему-то Швейцер. – А Маврикий потопчется, выждет минут пять-десять, и смоется к себе. Интересно, призрит ли Господь учителей, когда закончатся лицеисты?»
Неизвестно, сколько времени продлились бы эти пустопорожние размышления, не случись роковая вещь: в кухне, отделенной от зала фанерной стеной, что-то звякнуло; черпак в кастрюле, подстаканник, склянка с приправами – неважно, важно то, что этот звук произвел в душе Швейцера совершенно неожиданное изменение. Потом он уподобил свое озарение тем воспоминаниям, что просыпались в памяти прустовского героя, когда он ел бисквит, размоченный в липовом чаю тетки Леонии, – образ, которым их постоянно мучил на уроках литературы отец Гермоген. Слабый звон уцепился за что-то далекое, надежно похороненное в памяти; Швейцер услышал в нем нечто знакомое, но где и когда звенело, и что звенело? Звякало, тут же вспомнил Швейцер. Что-то звякало. И в тот же миг в его сознании сверкнула вспышка вроде тех, что испускал недавний стробоскоп. Картина, которая на долю секунды предстала перед Швейцером, была абсолютно незнакомой и непонятной. Какое-то помещение: холод стекла и металла, теплый воздух. Мерное дыхание невидимого насоса. Незнакомые люди в зеленых одеждах, колпаках и масках. Солнечные блики, вкрадчивое звяканье стали. Швейцер никак не мог взять в толк, где он все это видел. В Лицее ничего подобного не было. Комната походила на врачебный кабинет, но вотчина доктора Мамонтова выглядела иначе. Видение мгновенно исчезло, но Швейцер успел запомнить слишком много, чтобы отмахнуться от jamais vu, списав его на излишне богатое воображение. Он где-то видел эту комнату. Что-то было. Что-то напрочь забытое, запретное для сознания, связалось с невинным кухонным звоном и прыгнуло на поверхность. Хищная рыба забвения дернула леску, увела поплавок, но тот, как и положено нормальному поплавку, вынырнет снова – рано или поздно. Швейцер опустил ложку. Видение камнем шло на дно, по воде расходились последние круги, но он успел распробовать последнюю молекулу миража, распадающийся атом, и тогда ему стало по-настоящему страшно. В том помещении была женщина. Она была одной из тех, одетых в зеленое. Из-под колпака выбивался локон, глаза подведены – точно, женщина, и это означало очень многое. В Лицее не было женщин. Швейцер вообще никогда не видел ни одной, кроме барышень из женского Лицея и их опекунш. Дело, следовательно, происходило в каком-то другом месте, за Оградой; оставалось выяснить – когда. Если он вспомнит когда, то узнает и где. Возможно – давно, во младенчестве? Кто-то – не то Саллюстий, не то доктор Мамонтов – рассказывал, что такое случается. Иногда человек способен вспомнить самое отдаленное детство и даже увидеть себя до рождения. А Швейцер, как и все его товарищи, помнил только смутную мглу лицейских коридоров, начала азбуки, счет до десяти, кормление с ложки и прочие подробности, которые ничего не объясняли. Но, может быть, память возвращается? Он вспомнит родителей, жизнь за Оградой, первые дни катастрофы – да мало ли что еще. Швейцер поймал себя на том, что внимательнейшим образом прислушивается к кухонным шумам, надеясь на какой-нибудь новый акустический феномен. Таких феноменов было много, но толку – чуть, воспоминание умерло. Теперь он уже не мог определить, на самом ли деле оно приходило. Очнувшись, Швейцер тревожно посмотрел по сторонам: все тихо и чинно, общая тишина, многие уже доедают. Маврикий медитировал, привалившись к косяку. Глухо постукивали ложки, трещали свечи – низенькие, толстые, похожие на бочонки.
«Может быть, это была операция?» – подумал Швейцер. Нет. Это исключено. Вражью заразу вырезал лично доктор Мамонтов, совмещая с операционной свой кабинет. Все происходило очень быстро: плановый диспансерный осмотр, экспресс-диагностика, наркоз, операция, рубец, восстановление сил организма. Наркоз?
Швейцер потряс головой. И что с того? Причем тут вообще медицина, почему его мысли постоянно возвращаются к ней? Потому что он видел врачей, ответил себе Швейцер. Это были врачи. Зеленый цвет хирургических халатов ставил в тупик: Швейцер никогда таких не видел. Доктор Мамонтов носил обычный белый халат.
До конца ужина оставалось совсем немного. Он быстро принялся за еду, хотя совершенно не хотел есть, но оставлять пищу было нельзя: потерю аппетита могли расценить как очень серьезный симптом. Швейцер и сам бы встревожился, но только не сегодня. Сегодня выдался очень насыщенный день, и не хлебом единым – одного Раевского было достаточно, чтобы забыть об обеде и ужине сразу. Что Раевский – им предстояла полночь! После урока Саллюстия Швейцер не успел добраться до Коха и выплеснуть гнев, высказать все, что он теперь думает о преступных химических опытах. Его послали натирать пол, а после службы, к ужину, сами по себе слова Саллюстия затмились другими событиями. Сейчас Швейцер не чувствовал в себе прежней решимости, однако нюхать дрянь, состряпанную Кохом, он тоже не хотел. Кох утверждал, будто ему удалось получить нечто вроде эфира; пары этого нового, странного вещества опьяняли и вызывали приятные ощущения. Об опьянении лицеисты узнали из книг; табак, алкоголь и наркотики в Лицее не то что запрещались – их просто не было. Но и без лишних проповедей было ясно, что если бы кто-то был вдруг застигнут за употреблением наркотических веществ, то карцера могло и не хватить, не говоря уже о битом кирпиче. Савватию, проведай он о столь тяжком грехе, пришлось бы изменить своим правилам, напрячься и проявить изобретательность. Возможно, наказание придумали бы на особом соборном – не на ученом уже и не на учебном – совете. Швейцер поежился. Ушедший в тайну Нагле, случись Устроение днем позже, явился бы пред Господом уже вкусившим яда. Наверно, Господь отверг бы его жертву. Как это может выглядеть? Такого еще не случалось. Никто не видел избранных, которые не угодили Богу и вернулись обратно, неся в себе грозный знак Божьей немилости.