Разрабатывать собственную церемонию времени не было. Швейцер демонстративно отказывался от обсуждения и вел себя так, словно предстоявший бой его совсем не касался. На вопрос Оштраха о секундантах он равнодушно пожал плечами:
– Делайте, как хотите.
Оштрах, любивший, чтобы все было, как в жизни (как в книге), взял хлопоты на себя и сам назначил Швейцеру секунданта. Им, конечно, оказался Берестецкий, с которым Швейцер был дружен. Больше желающих не нашлось, лицеисты трусили. Тогда Оштрах смирился с мыслью иметь при себе одного секунданта вместо двух и выбрал, как и думал, Остудина. В этой фигуре сомнений не возникало; Остудин был пронырлив, вездесущ, и даже страх наказания не мог излечить его от страсти хоть боком, хоть краем плеча влезть в дело, его абсолютно не касающееся. Пендронова решили поставить на часах.
– Свистнете, если что, – велел ему Оштрах.
– Но я не умею свистеть.
– Ну, топните, крикните – что угодно.
Берестецкий озаботился другим.
– Что же – вы насмерть собираетесь биться?
– Можно и насмерть, – вызывающе ответил Оштрах. – Это вопрос чести! Ладно, я вижу, что вы не хотите. Пусть будет до первой крови.
– Не забывайте, ваш противник недавно перенес операцию, – предупредил его Берестецкий.
– Я заложу за спину правую руку, – нашелся тот. – Буду драться левой. А Швейцер может сражаться, как ему вздумается.
– Я поговорю с ним, – пообещал Берестецкий недовольно. Ему не нравилась сама идея дуэли.
Швейцер легко согласился со всеми условиями. Он думал о Раевском, записке, Вустине, Враге, запахе эфира и диковинном микроавтобусе. Спросить было не у кого. Он все больше верил, что путешествие было как-то связано с недавней операцией и состоялось либо до нее, либо после. Скорее всего, и так и так, туда и обратно, но он вспоминал лишь «туда». Иначе никак не удавалось объяснить присутствие доктора Мамонтова, закрывавшего дверцу. Туда – это куда? Вероятно, в какую-то больницу, вида которой Швейцер, ни разу в жизни не знавший ничего подобного, вообразить даже не мог. Но были же раньше, до Врага, больницы! Может быть, доктор Мамонтов не справился сам и переслал его к специалистам? Может, какие-то больницы остались нетронутыми? В том факте, что педагоги как-то общались с внешним миром, секрета не было; на их стороне – Божья правда, им покровительствует Богородица, существуют тайные каналы связи, возможно – голубиная почта… Нет, голуби здесь ни при чем. Голуби не смогут поставлять провизию, одежду. И вдруг он вспомнил, что Раевского, незадолго до его побега, тоже лечили. Мамонтов вырезал ему из кишечника какой-то дьявольский полип. Но был ли это Мамонтов? Если Раевского куда-то возили, он мог запомнить больше, чем Швейцер. Неудачный наркоз, чья-то халатность – и готово.
В этой точке раздумий включились внутренние охранительные механизмы. Возник Саллюстий – не сам, а его живейший образ. Историк ритмично бил указкой в пол и выкрикивал: «Враг! Враг! Враг! Враг! Враг! Враг! Враг!…»
Швейцер задрожал. Была перемена, и он прогуливался под руку с Берестецким. Ангелы выводили что-то высоко-равнодушное, коридор осторожно гудел.
– Не бойтесь вы, – Берестецкий неправильно понял дрожь, охватившую товарища. – Все образуется. Вы же не раздумали драться?
– Нет, – ответил Швейцер. – Мне, может быть, и лучше будет в карцер…
Берестецкий посмотрел на него с удивлением.
– Почему?
– Так… Давно уж не был, посмотрю, что и как. – Швейцер хотел отшутиться, но шутка не удалась.
– Я, признаться, не думал, что вы о карцере. Разочарую: вас вряд ли туда посадят.
– С чего же вы так решили?
– А вы не знаете? Карцер очистили еще вчера. Там были трое из класса «В» – Лидин, Очковский и Постников. Всех выпустили, а им оставалось еще двое суток сидеть.
– Вот как. – Швейцер закусил губу. Все подтверждается! Еще не было случая, чтобы Савватий освободил кого-то досрочно. Система наказаний соблюдалась в Лицее очень строго.
– Да вы со вчерашнего дня словно бы не в себе, – заметил Берестецкий. – Лицей бурлит, а вы ничего не слышите. Как вы думаете, зачем выпустили этих троих?
– Трудно сказать, – пробормотал Швейцер, уже зная ответ.
– Освобождали место, – Берестецкий понизил голос. – Теперь там один Раевский, если Вустин не врал. Сообразили?
– Сообразил.
– Ну, то-то!
Берестецкий смотрел на Швейцера с торжеством. Тот не знал, как поступить – признаться ли? Его спас хор, который смолк на полуслове: начинался последний урок. Швейцер натянуто улыбнулся, высвободил руку и пошел в класс.
Итак, увидеться с Раевским не удастся, беглеца изолировали. На Вустина полагаться нельзя, дурак. Что ж, обойдемся без консультаций. Рассудим логически: где может быть вход в этот проклятый туннель?
Швейцер перебрал в уме все помещения первого этажа. Секретный кабинет отца Савватия, в который ни разу не ступала нога лицеиста, исключался сразу. Если вход существует, то он, конечно, должен быть именно там, и в этом случае становится недосягаемым. Но могут быть и другие пути. Хозяйственные помещения? Прачечная? Нет, навряд ли. Стирают в Лицее, белье никуда не возят. Кухня! Вот это ближе к истине! Из кухни должен быть выход к продовольственному складу. А продовольственный склад вполне может вывести в туннель. Естественное предположение – надо же как-то подвозить продукты. Все, что требуется сделать, – улучить момент, пробраться в кухню и найти черный ход. Но когда? Лицеисты всегда на виду, туннель наверняка охраняется солдатами Устроения. Швейцер вспомнил про молчаливых часовых на пулеметных вышках и поежился. Нужно выгадать так, чтобы все были захвачены каким-то делом. Ночь? Нет, не годится. Ночью контроль еще жестче. Во время службы? Тоже не подходит. В Лицее полно людей, которые ее не посещают. Надо дождаться какого-то чрезвычайного события. Например, завтрашнего бала. Тоже сомнительно, бал соберет не всех. Можно, конечно, попробовать договориться с барышнями. Укрыться под юбками, сбежать… тьфу, глупость! Швейцер покраснел и быстро огляделся, боясь, что начал размышлять вслух. Но все было спокойно, отец Гермоген мурыжил бесконечного Толстого. Швейцер притворился, будто что-то записывает, и очень скоро отложил перо. Солнечное затмение! Вот единственная и неповторимая возможность! Сбегутся все, никто не останется в стороне – это во-первых. Во-вторых, на Лицей опустится ночь. Сколько времени это продлится – две минуты? Три? Пять? Ему придется постараться и попасть хотя бы на склад. При наихудшем сценарии, если его поймают, можно будет сослаться на приступ страха перед знамением.
План Швейцера и планом-то нельзя было назвать. Дерзкая выходка, демарш с неизбежным фиаско в перспективе, однако Швейцер инстинктивно понимал, что такие дикие, сумасбродные предприятия часто приводят к не менее фантастическому успеху.
9
– Учтите, я стукну только раз, – предупредил Пендронов, занимая место возле дверей, открывавшихся в гимнастический, он же танцевальный, зал.
Швейцер вошел первым; он ждал, что вид свеженатертого пола возбудит в нем тоску по солнечным дням чистоты и невинности – ведь он еще вчера, орудуя щеткой… впрочем, нет. С тех пор уже многое успело измениться. Ослепительный паркет молчал, а в сердце Швейцера жила одна досада – не дай Бог, из-за этого глупого поединка все расстроится: ранят, убьют, поймают. А там, где прольется кровь, будут скользить невесомые чешки беззаботных девиц.
– Господа, – заговорил Берестецкий. – Я вынужден спросить: не хотите ли вы пожать друг другу руки? Швейцер, что скажете вы?
– Я не против, – ответил Швейцер. – Я готов простить оскорбление. Мне, может быть, стоит даже расспросить Коха и снова приготовить раствор, самостоятельно… Пусть все увидят, что колба разбилась случайно.
– Вы, Оштрах? – Берестецкий повернулся к обидчику.
– Говорю же, что он трус, – неуверенно и потому запальчиво сказал упрямый Оштрах. Против Швейцера у него уж давно ничего не было, ему просто хотелось подраться.
– Тогда я пошел в кладовку, за рапирами, – сообщил Остудин, не оставляя врагам шанса договориться миром.
Швейцер пожал плечами, скинул сюртук и передал его Берестецкому. Тот принял сюртук и от Оштраха, так как Остудин отлучился, и второй дуэлянт не хотел стоять дураком, когда соперник уже изготовился к бою.
В зал просунулась голова Пендронова.
– Давайте быстрее, – сказал он нервно. – Там, в коридоре, все время кто-то шастает.
– Глаза намылю, – цыкнул на него Оштрах. – Кыш!
– А я вам письку пририсую, и яички, – выпалила голова и быстро скрылась.
– Ах, господа, господа, – пожурил их Берестецкий.
Остудин, прижимая к груди целую охапку рапир, разбежался и проехался по полу. Взломать кладовку было несложно, замок открывался обычным пером. Учителя, положившись на общую строгость надзора, не позаботились поставить другой, похитрее.
– Зачем так много? – удивился Швейцер.
– Так надо же выбрать, чтоб все было на равных.
– Что там выбирать, – Швейцер вытянул рапиру, согнул, отпустил распрямиться. – Идите ко мне, Оштрах. Я распишусь на вашей шкуре: одной буквы «Ш» вам хватит?
– А вам достаточно «Т», труса, – откликнулся Оштрах, беря клинок и отступая. – И штрихов меньше: два против четырех.
Швейцер принял стойку. Оштрах отсалютовал, намекая на дурное воспитание противника, и встал в боевую позицию.
– Ручку можете опустить, – заметил Швейцер. – Не надо обо мне тревожиться. Я в хорошей форме.
– Как скажете, – зловеще улыбнулся тот и переложил рапиру в правую руку.
Швейцер нанес удар, по залу прокатился дребезжащий звон.
– О, вон вы как! – Оштрах сделал выпад, и его соперник еле успел увернуться. – А этак не желаете? А так? А вот так?
Он запрыгал, наступая и размахивая клинком.
«Вот же болван, – подумал Швейцер, постепенно разъяряясь. – Ведь он всерьез!»
Острие рапиры чиркнуло по его щеке.
– Туше! – крикнул Берестецкий. – Берегите глаза, господа!
Швейцер коснулся лица и мельком взглянул на окровавленную ладонь. Отбив очередной удар, он отступил еще на несколько шагов. Оштрах не давал ему спуску и теснил безжалостно.
– Моя роспись первая! – пропыхтел он, сдувая волосы с глаз. – «О» – хитрая буква! Пока только правый бочок…
Он снова ударил, и Швейцер почувствовал укол в плечо.
– Так, значит!..
Звон покатился вновь – громче и чище. Оружие едва не вылетело из пальцев Оштраха. Швейцер, не теряя времени, нанес удар, метя в живот, но враг ускользнул, и рапира попала в бедро. Швейцер пошел размашистым шагом, с широко расставленными и согнутыми в коленях ногами. Оштрах, слегка растерявшись, ушел в оборону.
– И – раз!
Рапира свистнула.
– Два!
Клинок рассек кожу на запястье Оштраха. Где-то послышался отчаянный стук.
– Стучат! – закричал Остудин испуганным шепотом. – Господа, бросайте оружие! Пендронов стучит!
Но дуэлянты уже ничего не слышали.
– Мерзавец, – прошипел Оштрах и бросился на Швейцера. Тот отпрянул, поскользнулся и чуть не упал. Рапира мелькнула в миллиметре от его виска.
– Ага! – воскликнул нападавший, и в тот же миг двери в зал распахнулись. Отец Саллюстий, волоча за ухо воющего Пендронова, бежал к месту сражения.
– Вы что! Вы что! – кричал он, и тоже – шепотом. – Немедленно прекратить! Я приказываю вам остановиться, дети греха!
Саллюстий дежурил и пришел в полное бешенство, обнаружив, что дуэль – преступление вопиющее – случилась именно в его дежурство. Но бешенство перекрывалось неподдельным страхом. Историк отшвырнул Пендронова, бросился к Швейцеру и стал отирать с его лица кровь, бормоча:
– Ах, сударь! Ведь вы же жизнью рисковали! … Разве жизнь ваша – в ваших руках? Разве не знаете, что вы – не свои? Послание апостола Павла десять… двести раз перечтете, дайте только срок… Какие ж вы свои…
Тут он заметил, что Швейцер все еще сжимает рапиру; Саллюстий вырвал у него из руки оружие и бросил на пол. Перетрусивший Оштрах не стал дожидаться и бросил свою рядом.
– Слава тебе, Господи, вроде обошлось, – приговаривал историк, убеждаясь, что рана Швейцера – простая царапина. – А здесь? – он схватил лицеиста за плечо, рванул пропитавшуюся кровью рубашку. – Зовите доктора, негодяи!
Остудин пулей вылетел из зала.
Отец Саллюстий полез под рясу за носовым платком. Достав, промокнул плечо, отнял руку, прищурился на разорванную кожу.
– Вас не тошнит? Голова не кружится?
Швейцер, который все это время стоял столбом, помотал головой. Саллюстий перевел дыхание и обернулся к Оштраху:
– А вы? Преступный отрок! Вы не ранены?
– Нет. – Оштрах сглотнул слюну и быстро спрятал руку в карман.
– Что же вы не поделили? – учитель, видя, что дело не так страшно, приступил к расследованию.
– Мы их отговаривали, – встрял Берестецкий. Вид у него был несчастный.
– Вас не спрашивают. Итак, я жду?
– Я позволил себе усомниться в скорой победе над Врагом, – сказал Швейцер. – Но теперь уже вижу, что ошибался. Господин Оштрах проявил благородство и резко меня осадил. Я вспылил, и вот… – Швейцер прерывисто вздохнул. – Теперь я понимаю, что с такими воинами, как Оштрах, мы победим…
Саллюстий смотрел на него недоверчиво.
– Вы подтверждаете? – обратился он к Оштраху. – Все так и было?
Тот покраснел и неохотно кивнул.
Берестецкий увидел, что козлиная мордочка историка внезапно скривилась как будто в досадливом презрении, но это длилось лишь миг: в следующую секунду лицо Саллюстия просветлело.
– Вы еще совсем малые дети, – сказал он сокрушенно. – Мы не дождемся победы, если вы возьмете в правило устраивать поединки по каждому поводу…
Швейцер, чувствуя, что угадал, подался к нему:
– Но, господин учитель – ведь честь! … Вы сами учили нас…
– Честь? – хмыкнул отец Саллюстий. – Да, это верно, но… я думаю, что мы вернемся к этому позднее.
В зал вошел доктор Мамонтов, за ним озабоченно поспешал Остудин.
– Что здесь такое? – закричал доктор еще от дверей. – Пять минут продержитесь?
– Больше продержимся, – ответил историк и хотел было вытереть со лба пот, но не нашел платка и не сразу вспомнил, что отдал его Швейцеру.
Мамонтов на ходу расстегнул чемоданчик.
– Не было печали, – заметил он весело. – Показывайте раны, господа. Кто у нас Дантес?
Оштрах осторожно перешел влево, украдкой нащупал руку Швейцера и пожал ее.
– Я буду вам должен, – сказал он шепотом. – Простите меня, я в вас ошибался.
– Пустое, – ответил Швейцер одними губами. Дуэль была окончена, и он думал лишь, как бы выпутаться из отчаянного положения. Завтра – бал, послезавтра – солнечное затмение. Он согласен пожертвовать балом, пусть его накажут – только бы после он был совершенно свободен.
Он не почувствовал йода и не поморщился, когда Мамонтов ввел ему противостолбнячную сыворотку. Он думал, откуда доктор берет йод.
10
Таких насыщенных событиями дней лицеисты никогда еще не переживали. Им хватило бы одного Устроения, но вот – снова тревожный вечер, и даже страшнее, ибо никто не мог предсказать, чем закончится разбирательство. А завтра будет – если будет – бал, потом затмение; впору было думать, что Враг вплотную приблизился к заветному порогу, пришли последние времена, приехала четверка всадников на библейских конях, хотя каждое событие, взятое отдельно, не представлялось таким уж крупным – разве что затмение. Но и там, если верить астрономам, не стоит ждать ничего сверхъестественного; сие лишь только знак, а знак – земное, человеческого разумения дело.
Дуэль получила немедленную огласку. О ней шептались с утра, но весть о том, что дуэлянтов застигли in flagranti, воспламенила Лицей. Вечернюю службу отменили, вместо нее назначили общее собрание – тоже в церкви, за неимением другого места. Лицеистов будоражил факт, что драчунов до сих пор не тронули, не посадили под замок, не бросили в карцер. Теперь имя Раевского было у всех на слуху; многие смекнули, что в карцер никого не направляют именно из-за него. Масла в огонь подлил Вустин, который не выдержал и продолжал трепаться об уже безвозвратно съеденной записке. Подавляющее большинство воспитанников склонялось к мысли, что Раевский безнадежно болен и действия его полностью контролируются врагом. Кто-то попытался приплести сюда приезд попечителя, но Браго отбыл тайно, не простившись, и никто не видел его отъезда. Дальше этого догадки лицеистов не шли, особенный опыт был у одного Швейцера. Многие подходили к нему, пожимали руку; то же происходило с Оштрахом. Иные сторонились, боясь заразы: драки считались серьезным грехом – «не убий!», а тут почти убийство, в подготовке которого трудно было не заподозрить незримое присутствие Врага. Все сходились в том, что Оштраха и Швейцера ждет тщательное медицинское освидетельствование. Больше других переживал Кох, который опасался, что откроется причина поединка. В православных порядках, принятых в Лицее, временами угадывалась рука католической инквизиции. Если доктор Мамонтов не удовлетворится рассказами дуэлянтов, за дело возьмутся отцы. О ректорской манере вести допрос ходили легенды.
Тем большее удивление вызвало сравнительно мирное развитие событий.
Было очень странно видеть учителей, выстроившихся перед алтарем. Это напоминало авангардную театральную постановку, хотя в Лицее, конечно, не видели ни одной. Казалось, что сейчас начнется служба, но службы не было. Ректор явился последним; он не стал откладывать дела и сразу взял себе слово. Савватий пытался быть грозным, но многие уловили в его лице необъяснимое довольство. Если бы не сама речь, то можно было подумать, что ректора буквально распирает от счастья.
– Я буду говорить кратко, – начал отец Савватий, заложа руки за спину. Он вздумал прохаживаться взад-вперед, машинально, и этим пуще подчеркнул дикость обстановки. Еще чуть-чуть, и атмосфера театра сменилась бы картиной вторжения в храм чужеземных пришельцев. – Я, как вам известно, неважнецкий оратор. Сегодня в наших стенах произошел вопиющий случай. В его причинах нам еще предстоит разобраться. Вы все знаете, о чем идет речь.
И здесь со Швейцером и Оштрахом случилось нечто удивительное. По понятным соображениям оба они старались затеряться в гуще воспитанников. Но стоило Савватию заговорить, как неизвестная сила принялась мягко, но властно выталкивать их вперед. Швейцер даже огляделся, пытаясь выяснить, кто из лицеистов его толкает, но никто не толкал, каждый отводил глаза, а их все тащило и тащило к ректору. Они сделались нерастворимыми в привычной среде, среда отторгала дуэлянтов десятками анонимных локтей. Отторжение было неумышленным, бессознательным; любой лицеист, возникни в том надобность, бросился бы в драку и защитил дуэлянтов – если бы, скажем, появился Враг или его прихвостни… Однако Враг не появлялся, и воспитанниками управляло инстинктивное чувство самосохранения.
– Но я не хочу никого наказывать, – продолжал Савватий. По церкви пролетел шелест. – Достопочтенный попечитель господин Браго принес нам добрые вести. Молитесь о его здравии, прославляйте Господа и благодарите счастливое стечение обстоятельств. Враг отступает; последнее Устроение подвигло Создателя на мощный удар по его логову. В этом отчасти – ответ одному из забияк, который озвучил свои пораженческие настроения… Все мы бываем подвержены минутной слабости. Я сознаю, что делом чести его оппонента было решить вопрос так, как он стал решаться. Но это не выход, господа лицеисты! Вы слишком юны и горячи, вам свойствен однобокий подход к требованиям чести. Сейчас я передам слово почтенному отцу Саллюстию, который лучше меня разъяснит вам сущность этого понятия. Я, повторюсь, недостаточно владею общей риторикой… Отец Саллюстий, я вас прошу.
Ректор широко выбросил руку, приглашая историка. Саллюстий коротко поклонился и ступил вперед. Губы его дрожали, глаза метали молнии, в пальцах приплясывала затертая записная книжка.
– Господин ректор говорил тут о попечителе Браго, снисхождении небес и прочих вещах, которым вы якобы обязаны неслыханной поблажкой и прощением, – заговорил Саллюстий тихим, страшным голосом. – Но это не главное, да простится мне. Это не главное! Здесь поднят вопрос о чести, и господин ректор ответил вам, поступая в согласии со своим пониманием этого слова. И это понимание истинно – в отличие от вашего. Да, чада, Враг действует подло! Он в силах искажать даже самые высокие и благородные понятия. Ему ли не знать, что мы, занятые сохранением Фонда Нации, воспитываем вас именно в духе чести, уважая и продолжая бессмертные российские традиции. В обновленной России будет один закон – честь! Честь в каждой мелочи и в каждом крупном деле. Вы – будущие спасители страны и мира от пришлого лиха, вы – офицеры, воины, освободители! Вы – женихи невесты-родины. Но до этого надо дожить. А умереть, погибнуть на дурацкой дуэли во имя собственных оскорбленных амбиций будет, напротив, попранием всяческой чести! Вы глупы и неопытны, вас нужно учить и учить, и тыкать носами в лужу, как породистых щенков! Что вы знаете о чести?
Голос историка, как и следовало ожидать, набрал полную силу. Но Швейцера его выступление почему-то не забирало, хотя, казалось бы, он должен пасть на колени и слезно благодарить педагогов и Бога за незаслуженное прощение. «Опять экстаз начнется», – подумал Швейцер с неожиданным отвращением и мрачно взглянул на бороденку Саллюстия, мокрую почему-то. Испугавшись собственных мыслей, он набрался кротости и стал внимать дальше.
– Давайте разберемся с этой честью. – Саллюстий как будто слегка успокоился, но это спокойствие было обманчивым. В церкви стояла могильная тишина. – Что она такое? Вот, слушайте, – он раскрыл свой цитатник и начал зачитывать из Достоевского: – «Слово честь значит долг». Но это уже неверно! Здесь игра словами, ответ влечет за собой новый вопрос: что есть долг? И так без конца, если мы не приучимся смотреть в корень понятий и явлений. Послушайте теперь меня: честь – это воля, имеющая форму идеи. О чем вы думали, беря в руки рапиру? Оштрах, я к вам обращаюсь!
Оштрах был красен.
– Я… готов был жизнь положить, – пролепетал он.
«Врет», – Швейцер возмущенно крякнул – про себя.
Но историк был полностью удовлетворен ответом.
– Золотые слова! Вы правы, честь – как и всякая идея – выше жизни, но все идеи и замыслы в руках Создателя. Вам ли постигать их во всей взаимосвязи? Вы умалили честь, низвели ее до потакания мелкой, случайной прихоти, когда стали претендовать на обладание ею во всяческой полноте. Но Павел рек, что «мы не свои». У нас нет никакого права самолично распоряжаться собственной жизнью. Чем ваш поединок лучше самоубийства? Какую-такую опасность устраняли вы, Оштрах, нанося удары вашему товарищу? Он что – Враг во плоти? Диверсант? Вредитель? А вы, Швейцер! Если я еще могу хоть сколько-то понять действия вашего противника, то вы-то, вы за что сражались?! Не могу поверить, что вы отстаивали точку зрения, ошибочность которой столь очевидна, что вы и сами, уверен, к тому моменту ее осознали. Что же двигало вами? Я знаю, что, Швейцер. Это гордыня в одной из самых коварных разновидностей…
Он не закончил. Так получилось, что в памяти Швейцера вспыхнула очередная сверхновая. На сей раз это был не микроавтобус и не чужие врачи, Швейцер увидел белую дверь с табличкой – больше ничего. Табличка висела на гвоздике – картонная, грязноватая; надпись была сделана от руки, словно в шутку. Написано было следующее: «В. В. Сектор».
Швейцер согнулся, и его вырвало.
«Это просто радости страсти, шалости подсознания, – убеждал он себя. – Владимир Набоков, „Ada or Ardor“».
Вокруг забегали, примчался спасительный доктор Мамонтов. Дежурный лицеист притащил тряпку и стал убирать.
– Господь с вами, – безнадежно махнул рукой Савватий, отстраняя историка. – Мир вам, можете разойтись. На первый раз будем считать вопрос исчерпанным, но если такое случится вновь, виновники узнают, что такое преисподняя и вечное пламя.
С преисподней ректор погорячился, однако вскоре ему выпал случай сдержать свою угрозу. Это происшествие окончательно запутало лицеистов и породило новые толки. Незадолго до отбоя отец Савватий, вышедший по какой-то надобности в коридор, наткнулся на Листопадова. Тот, в кои веки раз изменяя своим привычкам, воспользовался поздним часом и вздумал съехать по перилам – прямо под бороду ректора. Это оказалось последней каплей, и Листопадов был незамедлительно заключен под арест, но его направили не в преисподнюю, а в карцер.
11
«Может быть, все же сегодня?…»
Швейцер стоял перед мучительным выбором. Его не покидало тяжкое предчувствие какой-то беды. Входя в ослепительный зал, он понимал, что танцор из него нынче никудышный.
Рвота – тревожный симптом, и из церкви Швейцер отправился на очередное обследование. Доктор Мамонтов вел себя странно. Конечно, он выслушал Швейцера, взял новые анализы, помял живот, но пациенту казалось, что от него ждут чего-то иного.
– Да, да, – кивал доктор Мамонтов, заранее соглашаясь со всем, что скажет Швейцер.
И бросал на него непонятные, быстрые взгляды. Тот предполагал, что с этаким расстройством его непременно положат в изолятор, но доктор зачем-то уколол его сложными витаминами, велел зайти снова в случае чего и распрощался. Он почти вытолкал Швейцера за дверь, как будто не желал его видеть.
В спальне Швейцер узнал про Листопадова и вконец растерялся. За перила – карцер, за дуэль – обычная выволочка?
К нему бросился Оштрах; недавний противник выказывал знаки столь глубокого расположения, что становилось неловко.
– Это не от шпаги, Куколка? – взволнованно спрашивал Оштрах. – Не из-за меня? Что вам сказал Мамонтов?
– Нет – я, верно, что-то съел, – ответил тот подавленно. Между прочим, и правда – что с ним случилось? Неряшливая табличка означала нечто тошнотворное – настолько гнусное, что даже не требовалось помнить ее смысл. «И на том спасибо», – подумал Швейцер, вздрагивая. Он больше не хотел вспоминать.
Неприятность с Листопадовым добавила размышлений. Выходит, карцер был пуст? Вчера был занят, сегодня – нет. Это значит, что Раевского уже нет в Лицее. Его куда-то переправили – возможно, в сопровождении Браго. Швейцер и сам не знал, почему он так решил; эта гипотеза родилась внезапно, без видимых причин; чутье же подсказывало, что он недалек от истины. Может быть, что-то расскажет Листопадов. Хотя навряд ли: даже если Раевский оставил запись на стене, ее наверняка смыли. Педагоги внимательно следили за «тюремной» перепиской и никогда не пропустили бы такой улики. Кроме того, карманы пленника наверное обшарили и отобрали все лишнее – в том числе карандаш. Карандаш у Раевского был, судя по записке. Бог с ним, с карандашом. Даже если Раевский как-то исхитрился и оставил послание, Листопадов может его не заметить. Да Листопадов и не тот человек, что расскажет, даже если прочтет.
Внезапно до Швейцера дошло, что на него смотрят. И правда – стал столбом, как истукан, а между тем уж наследил достаточно и сам взят на карандаш: да, он должен думать вот об этом одном карандаше, и ни о каком другом, иначе доиграется. Он поспешил на мужскую половину зала. Лицеисты по случаю бала сняли школярские сюртуки, натянули парадные мундиры. В глазах рябило от зеленого сукна, алых погон и позолоченных аксельбантов. Сверкали зеркальные сапоги, крепко и сладко пахло грубоватыми духами. У противоположной стены расселись барышни. Они, как всегда, появились внезапно. Секунду назад было пусто, и вот уже по лестнице поднимается чинная процессия: лифы и юбки-колокола, розовое и голубое, шуршание вееров, парикмахерские башни, банты, «ножку ножкой», чешки-туфельки, массивные заколки и крашеные перья сомнительных птиц. Румяна, тени и тушь, перчатки по локоть, лучистые серьги, кокетливые мушки. Барышни сидели чинно, как и положено барышням; их опекала суровая особа в полумонашеском одеянии. Она наводила лорнет, кривила губы, грозила когтистым пальцем. Барышни шептались и делали вид, что вовсе не интересуются кавалерами. Кавалеры, в свою очередь, громко и попусту смеялись, поминутно приглаживали волосы и поводили плечами, которым было непривычно в тесных мундирах. Сияли начищенные пуговицы; отдельные лицеисты то и дело подходили к столикам с напитками и сластями, наливали себе ситро, но поначалу ничего не ели, боясь накрошить на пол или перепачкаться кремом. Многие потели, особенно нескладный Вустин; запах пота вливался в общую парфюмерную гамму и уверенно отвоевывал первенство.
Вся эта праздничная роскошь выглядела пустяком в сравнении с обновленной внешностью преподавателей. Отцы-педагоги образовались в оркестр – и нарядились соответственно. Оставив дежурным отца Пантелеймона, они сменили повседневные рясы на трико, причудливые камзолы, озорные шапочки с утиными козырьками, широкие пояса. Это отвечало их представлениям об эстраде и веселье вообще; трико и камзолы были усыпаны блестками, к чулкам-сапогам прицепили маленькие острые шпоры. Отец Савватий нахлобучил цветастый цилиндр и подвел глаза; он был саксофон, и уже давно примеривался к мундштуку огромными губищами, похожими на губы сома. Шелковые панталоны обтягивали неимоверный ректорский зад. Борода была расчесана надвое, пальцы унизаны перстнями. Отец Саллюстий нарядился в тирольскую шляпу с перышком и безрукавку на меху: он кого-то изображал. Его инструментом оказалась скрипка; историк прохаживался по авансцене, помахивая смычком и сдерживая жидкие смешки. Таврикий сидел за фоно, закутанный во что-то полосатое и радужное. Чернильный палец ударял по «ля», зависал и снова бил. Еще одна скрипка была у отца Коллодия; этот, широко раздвинув ноги, сидел за пюпитром и настраивался. Для пущего юмора Коллодий продел себе в нос огромную серьгу с бриллиантом, которая полностью стирала его блеклое, безбровое лицо. Отец Гермоген сосредоточенно, как будто искал дырочку, вертел бубен, сонный Маврикий пощипывал бас; доктор Мамонтов, утверждавший, что бальные танцы развивают гормональную систему и вдобавок являются профилактикой гомосексуализма, был переодет арлекином и хищно поглядывал на вверенные ему барабаны.
В зале было жарко. Швейцер взял стакан с газировкой и прикинул, стоит ли ему вообще танцевать. «Неужели сегодня?..» Внутренний голос подсказывал ему, что танцевать придется – для пользы же дела. Швейцер пока не знал, чем сможет помочь ему какой-нибудь вальс, но видел, что выглядеть белой вороной еще опаснее. Положившись на случай, он присоединился к Берестецкому и Коху, которые над чем-то смеялись. Кох держался неестественно и походил лицом на призрак: маскируя прыщи, он перестарался с пудрой. Чистенький, подтянутый Берестецкий мог быть спокоен, его кожа была гладкой, как глянцевая бумага. На балах он всегда оказывался фаворитом, но не задавался, вел себя скромно и просто. Швейцер, который уже не мог терпеть и готов был раскрыться перед кем угодно, избрал бы Берестецкого в первую голову, но эта вот сугубая, если закрыть глаза на постоянные опоздания, правильность его останавливала, отпугивала. В том, что он мог сообщить Берестецкому, не было ни грана правильности. Тот попросту не поймет, о чем речь, – не умом, умом он не обижен, не поймет нутром. Вежливо удивится, искренне обеспокоится…