Поэт в России не больше-чем-поэт, не меньше-чем-поэт, а что-то другое-чем-поэт. Этот газетный афоризм про больше-меньше пришелся исключительно по вкусу читающей публике. Но читающей не совсем поэзию, а, условно говоря, Багрицкого и Евтушенко. Последний его и придумал, он чемпион газетных афоризмов. Не стоит подозревать меня в недооценке его или Багрицкого, они талантливые поэты, я только констатирую факт, что их поклонники не больно-то читают, скажем, Анненского, Мандельштама или Ходасевича.
Это такой же факт, как то, что поэт в России – что-то другое, чем, например, поэт в Англии или в Греции. Русские обстоятельства так складываются исторически, что в определенные времена поэт становится голосом страны, как правило, или полностью безгласной, или говорящей делано, оперно, имитирующей фиоритуры власти. Поэт, которого предполагает изречение Евтушенко, вмещает в себя целый букет других ипостасей: он также и политик, и боец, и философ, и святой. Потому что других политиков, бойцов, философов и святых в эту минуту просто нет. Министр иностранных дел Нессельроде повторяет слово в слово за царем, декабристы в Сибири, Чаадаев объявлен сумасшедшим, молитвенники за людей принадлежат церкви, а не обществу. Всё сходится в одном Пушкине.
Такой фигуре – поэта, на котором фокусируется внимание целой страны, – должна соответствовать биография. Как говорила Ахматова о молодом Бродском: «Какую биографию делают нашему рыжему!» – имея в виду совокупно его ранний успех, арест, ссылку, защиту со стороны интеллигенции и Запада. Опять-таки: образец такой судьбы – пушкинская. Лицей, общий восторг по поводу уже юношеских стихов, опала, две ссылки, травля, дуэль, смерть в 37 лет. Первый поэт, умнейший, по заключению царя, человек России, муж красавицы, мученик. Последнее необходимое условие для признания за поэтом такого статуса – осведомленность широкой публики о его личности, жизненных перипетиях, слухи, домыслы.
И наконец, общественная надобность в нем. 1900-е годы были эпохой Блока, его предчувствия, отчаяние и выдержка выражали ее. В 1910-х проницательный критик писал о нужде общества в поэте-женщине. Для этой фигуры словно бы была изготовлена ниша, Ахматовой оставалось только занять ее. Чуковский вспоминает, как году в 1920-м при нем зашел в книжную лавку покупатель: Блок есть? – Нет. – А Ахматова?.. То есть на то время она, по общему согласию, его, «поэта России», заместила.
В этом ряду стоит – с точки зрения литературного ранжира как бы не по чину – имя Надсона. И однако место занимает по праву. Он был не так одарен, как его выдающиеся соседи по списку, его стихи слишком декларативны, прямолинейны, надрывны, это даже не второй, а третий план русской поэзии. Но они, как никакие другие, были поддержаны драматической судьбой, страданием, гибельностью, а главное, на редкость точно удовлетворили спрос поколения, класса, тогдашнего духа времени на поэзию. Именно декларативность, именно прямолинейность, именно надрыв отвечали мироощущению молодежи, чье детство совпало с реформами Александра II. Раскрепощенная им в прямом и переносном смысле слова страна была решительно и быстро приморожена Александром III. Мы испытывали похожее в 1950-е, в «оттепель», когда общественные сдвиги и обещания, последовавшие после смерти Сталина, сменились окостенением и угрозами. Или в 2000-е, когда, хватанув при Ельцине свободы, были загнаны в лабиринт регламентированных вертикалей, однопартийности, выдуманной демократии.
В 1880-е интеллигенция дворянская стала смешиваться с разночинной и до какой-то степени вытесняться ею. К этому времени Пушкин был уже однажды «развенчан» и снова вознесен на пьедестал вместе с памятником, воздвигнутым посередине Москвы. К этому времени уже похоронили Некрасова – многотысячной толпой под выкрики «равный Пушкину!» и «выше, выше Пушкина!». Живы были и писали замечательные поэты, Фет среди них. Но обществу, широкой публике нужна публицистика, а не лирика. «Наше поколенье юности не знает, юность стала сказкой миновавших лет», – вот что заучивали наизусть молодые, а не «И темный бред души и трав неясный запах»: Надсона, а не Фета. «Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем, нас томит неверье, нас грызет тоска, даже пожелать мы страстно не умеем, даже ненавидим мы исподтишка». Можно было бы сказать: лермонтовская струя. Но с той огромной разницей, что «мы» Лермонтова – это немногочисленные печорины, а «мы» Надсона – тысячи студентов, учителей, врачей, земских деятелей. А еще – что стихи Лермонтова распространялись в рукописных списках, а надсоновский сборник переиздавался чаще, чем раз в год, и разошелся в общей сложности тиражом 50 тысяч.
Он умер от туберкулезного менингита неполных 25 лет от роду. Через 8 дней исполнилось 50 лет со смерти Пушкина. В сознании либеральной публики эти даты напрямую связались. Уже умирающего Надсона травили в газетах типа нынешнего «Завтра», и теми же приемами. Стиль этот был Надсону знаком по отношениям с семейством его русской матери, которое не простило ей брак с евреем. Антисемитизм тогда базировался на само собой разумеющемся презрении к евреям. Травившие еще не осознали, что те становятся частью русской интеллигенции. Это лишь сплачивало общественное мнение за Надсона. Его смерть приравняли к убийству: обвиняли главных участников травли, в самом деле клеветнической, аморальной и низкой. Самые известные русские писатели в написанном совместно письме в газету оценили происшедшее как трагическую утрату – и глубокое неблагополучие в сфере этики. Журналисту, перешедшему за границы всех приличий и побившему все рекорды злобы, Толстой написал лично, предложив ему стать собственным судьей и подсудимым.
В Надсоне хотели видеть жертву, но и борца. А он и был выразительнейшим воплощением той и другого. «Как мало прожито, как много пережито» или «пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает» – может считаться эталоном поэтической пошлости и одновременно образцом гражданской позиции. В России благородство и чистота на протяжении почти 200 лет шли при оценке творческой фигуры впереди достижений эстетических. Фигура Надсона как поэта идеально ответила толстовской формуле: числитель, равный знаменателю. Результатом стало целое, единица.
Мы живем в историческую пору, главной характеристикой которой является отсутствие событий. Это не значит, что ничего не происходит, наоборот, происходит каждую секунду, происходит много-много больше, чем может индивидуальное, а значит, и коллективное, сознание охватить, – и эта избыточность тоже показатель пустоты на месте, предназначенном для события. Показатель – и средство борьбы. Что-то случается, что-то значительное, заряженное неизвестным, но явно весомым итогом, важное для многих, наливающееся содержанием подлинного, бесспорного, возможно, исторического, события. Но включаются разнообразные механизмы и не дают ему до такового дозреть… Подводная лодка «Курск». Трагедия равная гибели «Титаника», «Варяга». Но несколько дымовых завес в виде бессмысленных передвижений флота, невнятных переговоров, пресс-конференций, а потом торжественная прогулка генерального прокурора по развороченному металлическому остову – вот и всё, во что превратилось событие под названием «Курск». Нет «Варяга», есть телевизионная картинка – как миллион других на том же экране.
Эти мысли преследуют меня последнее десятилетие, хотя начались много раньше, пожалуй, в конце 1960-х. А взялся я о них рассказать конкретно сегодня потому, что стал читать «Захор» Йосефа Хаима Йерушалми и отклики на него в сборнике статей «История и коллективная память». Обе вышли в издательстве «Гешарим – Мосты культуры», первая в 2004 году, вторая только что. «Захор», имеющая подзаголовок «Еврейская история и еврейская память», появилась на свет по-английски в 1982-м, с тех пор переиздается и переводится на разные языки уже четверть века, вербует противников и сторонников, вышла за границы академического круга, стала, как и ее автор, знаменитостью. Стала как раз событием. Пересказывать ее не буду – кто хочет, сам прочтет: умная, личная, животрепещущая книга, захватывающее чтение. Для затравки процитирую лишь одно из узловых положений особого статуса истории в еврейском национальном сознании: «Иерусалим был захвачен Навуходоносором не потому, что вавилонский царь был могуществен, а потому, что Иерусалим был грешен и Господь допустил его падение».
Чем дальше я читал, тем чаще останавливался отвлекаемый соображениями, на которые наводит всякая настоящая книга независимо от желания читателя. И довольно скоро выделилось из них самое неотвязное: а что станет новой историей России, нашей историей? Что через некоторое время мы будем вспоминать? Какие события в этой намеренно, последовательно и упорно изготовляемой бессобытийности? Говоря «мы», я имею в виду не себя и своих сверстников, сходящих со сцены, а младших современников, которые уже сейчас становятся хранителями коллективной памяти и через 15–20 лет представят ее миру как новое месторождение, новый рудник истории.
Хотя дезинформация давно и успешно превосходит самые обыкновенные безыскусные описания происходящего, а фальсификация – элементарное изложение фактов, речь не о них. Вокруг подавления в 1968 году чехословацкой свободы были наворочены горы дезинформации и фальсифицированы все шаги сторон и каждое произнесенное слово, однако картина случившегося на сегодня предельно ясная, и насчет «дружеской помощи СССР» ни у кого в мире сомнений нет. После этого, то есть за сорок следующих лет, Россия может насчитать, на мой взгляд, всего пять событий: Афган; Чернобыль; падение КПСС и Берлинской стены; Ельцын на танке – и, как весь мир, 11 сентября.
Про Чечню мы так и не знаем, была это война, или перераспределение потоков денег (и, соответственно, крови), или клановые разборки, или общемусульманские.
Про Ходорковского и «Юкос» знаем, что к тому, что официально говорилось, случившееся имеет отдаленное отношение.
Про выборы мы знаем всё, категория события тут ни при чем. Чтобы нами правил тот, а не этот, согласны, хотя в имени правителя до сих пор путаемся.
И так далее. До последнего времени событиями непререкаемо считались рождение и смерть (свадьба, согласитесь, пререкаемо). Но после того, как уже два или сколько там лет никому, например, не известно, жив или умер Шарон, осталось только рождение.
Потому что когда-то событием была еще война. Но в Югославии – какая же это война? Объявляемые по радио бомбардировки, голубые каски, охота на военачальников, швейцарская прокурорша. Недавняя израильско-ливанская, под наблюдением телевизионных камер, международных комиссий и всего прогрессивного человечества, взвешивавшего каждую выпускаемую пулю, – если это война, то что такое состязание по бегу в мешках под строгим допинг-контролем?
На то, в каком виде наша коллективная память усвоит августовскую русско-грузинскую войну, воображения не хватает. «Принуждение к миру» – это что-то совсем новенькое. Несколько лет назад вошел в подъезд, а со мной еще четверо – и принудили к миру: на бумажник и сумку через плечо.
Впрочем, коллективная – это интегральная сумма индивидуальных, а индивидуальная у нас такая, какие мы индивидуумы. И поскольку наше отношение к жизни определяют философия, идеология и практика пофигизма, как называют это течение мои молодые современники, то, похоже, наша победа над Грузией уютно ляжет в один ряд с медалями Пекинской олимпиады. Не с Суворовым же и Жуковым. А вот с художественным подбрасыванием булавы и лент – в самый раз. Потому что булава и ленты, в частности, и Олимпиады в целом – одна из самых мощных и отлаженных индустрий по производству антисобытий. Вроде бы «быстрее, выше, дальше», все бегут, скачут и мечут, а в результате – сплошное синхронное плавание. И хоть сто лет в это вглядывайся, отложи все книги, включая «Захор», думай только о синхронности, ничего похожего на событие из этого не выколупаешь.
Вообще же, я о будущем никогда не гадаю и принципиально ни с кем не говорю, поскольку, какое оно, не знаю, как и никто на свете. Единственно что знаю, это что история бывает только у коллектива. То есть у совокупности индивидуальностей, каждая из которых имеет память. Будут ли таковые после десятилетий воспитания на отсутствии событий и, если будут, то объединенные памятью о чем, – вопросы, на которые у меня нет ответа.
Вечером 12 сентября по 1-му каналу российского телевидения был показан фильм журналиста Кьезы «9/11. Расследование с нуля». Речь идет о теракте 11 сентября, оставившем после себя на месте двух башен Всемирного торгового центра в Нью-Йорке котлован нулевого уровня – Zero. Показ как мероприятие (а устроен он был в рамках ток-шоу), в общем, не скрывал того, что это очередная антиамериканская пропаганда. Из устоявшегося списка пропагандистов отсутствовали только Павловский и Проханов, остальные наличествовали все. На мой взгляд, в этом был некоторый просчет устроителей: как только показали физиономии персонально приглашенных, стало несомнительно ясно, с чего начнется, как продолжится и чем кончится. Но чего я не мог предположить и что меня, признаюсь, ошеломило, это когда в заключение передачи ведущий попросил поднять руки тех, кто после этого просмотра продолжает верить, что теракт осуществили те самые обвиненные 19 арабов из Аль-Каеды. В зале сидело, на глаз, не меньше сотни человек – не поднял руки ни один! В Америке оспаривают результаты правительственного расследования, если не ошибаюсь, 500 человек из 300 миллионов. Примерно такая же доля в странах Европы. У нас не верят 100 %.
Я смотрел фильм с первого до последнего кадра, плюс последовавшее обсуждение. Вещь сделана по рецептам «двухминутки ненависти» из романа Орвелла «1984». Помните: посередине рабочего дня сотрудников собирают у экрана, по которому в течение двух минут идет нарезка из марширующих военных частей азиатского врага, отвратительного лица внутреннего врага Гольдштейна, блеющего нечто нечленораздельное, и жертв мирного населения. В конце 2-й минуты главный герой ловит себя на том, что, как и все остальные, в неконтролируемом психикой возбуждении и яростном негодовании на азиатов и пятую колонну срывает с ноги башмак и бросает в экран. В советское время я этого добра наелся досыта. Венгерские «события», пражские «события», «клика Тито», лжецы с радиостанции «Свобода», американский империализм, сионистские приспешники – каждый сюжет по отдельности и все в куче. Летящие бомбы, колючая проволока, трупы на виселице, Уолл-стрит, обрывки мелькающих бумаг с надписями «секретно», голос диктора, торжественно и обличительно перечисляющий цифры и буквы неизвестных зрителю «документов».
Но в ряду того, что составляло и представляло советскую власть: знамен, передовиков производства, зерновых элеваторов, рапортующих пионерок – пропаганда ненависти к тем, кто «не мы» и, стало быть, «против нас», была еще одним строительным блоком большого казенного здания. Условностью – необсуждаемой и в то же время исключительно серьезно принимаемой: как присяга на верность перед строем. Едва ли кто-то – все равно, изготовители или потребители продукта – относился к этому лично. Для людей же, которых опрашивал ведущий после просмотра «9/11», это была сама сердцевина, почти сакральная, того, чему они служат всей своей жизнью, зеница их внутреннего – не говоря уже о сверкающем внешнем – ока… Доказательства того, что теракт осуществили сами Соединенные Штаты, – говорил один из страстных политтехнологов, – меня заинтересовали, но надобности в доказательствах нет, я и без них не сомневался… Я сразу подумал, кому это выгодно, – назидательно объяснял другой. – Кому еще, как не американской верхушке?.. Это задачка для начинающих хакеров, – снисходительно делился знаниями председатель Исламского комитета России. – Навести компьютеры на цель, а противовоздушной обороне подсунуть поддельную картинку.
От того, как они были довольны, как бесспорно кадры фильмы подтверждали то, что они думали уже тогда, в момент удара первого самолета в здание 11 сентября 2001 года, возникало чувство неловкости, неуютности. Команда, против которой они десятилетиями болели, проигрывала по всем статьям, их же выигрывала с разгромным сухим счетом. Редко так бывает, а у них – без осечки: сколько раз появляются в телевизоре, на радио и в газете, столько раз они короли. Правда, их трибуна была единственной, какой бы то ни было им оппозиции не наблюдалось, может, и была да стеснялась. Поклонников Соединенных Штатов, так же как критиков исламского фундаментализма, в аудитории не нашлось. Один кто-то начал говорить, что был на месте катастрофы почти сразу после нее и видел то-то и то-то, но его строго одернули. Специально приглашенных инженеров, объяснявших, почему разрушение шло так, а не иначе и как могли самолеты выполнить маневр, уличили в расхождениях показаний.
Как-то так все ладно катилось, что никто не обратил внимания, что разговор сместился в опасную плоскость. Робко, но все же вразрез с общим единомыслием, некто из гостей заметил, что все-таки не допускает мысли, что ради каких-то политических или экономических целей руководство США угрохало 3000 своих граждан. Его мягко высмеяли: несколько голосов, перебивая друг друга, уверили простака, что запросто, что не раз уже так было, что в политике и, само собой, экономике только так и бывает. Я тревожно напрягся, мне показалось, что кто-нибудь в запальчивости, не дай бог, приведет в пример также взрывы домов в 1999 году в Москве и Волгодонске. Но нет, пронесло. Это там, на Западе, почем зря по-гангстерски гробят собственную публику. А мы друг другом дорожим, нам в голову не придет эдак своих, потому что мы другие, мы Россия.
Дальше больше. Один из самых голосистых запевал антиамериканизма возгласил, что 11 сентября было переломной датой в том смысле, что после него из мира исчезла информация. Нет ее больше, мировые «средства массовой» только врут, фальсифицируют, зомбируют. Остальные тенора и баритоны с траурным видом единодушно это со сцены подтвердили. Чтобы не допустить и тени недопонимания, француз, сидевший рядом с итальянцем (а как же! и француз был, и итальянец для, так сказать, международности), без лишних тонкостей объявил, что у честных людей планеты осталась одна надежда узнавать правду: их взоры обращены к нашей стране.
Я регулярно слышу, что кто-то от кого-то терпит поражение в информационной войне: Израиль от арабов, Москва от чеченцев. Если такова информационность этой войны, может быть, действительно есть смысл ее проигрывать? Сохраняя тем самым какое-никакое самоуважение.
В издательстве «Ад Маргинем» вышел том Пауля Целана (1920–1970) «Стихотворения. Проза. Письма». В прошлом году в «Гешарим – Мосты культуры» двухтомник «Пауль Целан. Материалы, исследования, воспоминания». Чем так притягателен – сперва для переводчиков и специалистов, потом для издателей – этот поэт? И насколько притягателен он для читателей?
Начнем с конца. Есть несколько редкостно значительных фигур в истории литературы XX столетия, которых читаешь немножко через силу. Не можешь не читать, знаешь, что, не прочитав, упустишь нечто исключительно важное и существенное, но само чтение, продвижение от начала к концу каждого абзаца, каждой отдельной вещи, всей книги требует напряжения сил, преодоления внутреннего сопротивления текста, преодоления собственного вкуса и даже желания. Это труд. Он не доставляет удовольствия. Позднейшую удовлетворенность – да. Но отраду, радость, наслаждение – отнюдь. Франц Кафка. Вальтер Беньямин. Пауль Целан. Еще несколько имен. И то, что все они еврейские, не совпадение. Попробуем разобраться.
Речь не о языке, якобы не родном автору. Не владея материалом в полноте, не станешь мастером. Немецкий язык Кафки, или Целана, или польский Бруно Шульца – абсолютно свободный, абсолютно органичный, в своем роде (в кафкинском, в целановом, в шульцевом) образцовый. Свой от рождения, да и, можно сказать, свой, по крайней мере, во втором поколении. Звучавший где-то на периферии семьи бабушкин идиш играл роль более фонетического, нежели смыслового, экрана. Мы уже говорили о жадности родившихся в подобных обстоятельствах Мандельштама и Пастернака к русскому языку – который, с одной стороны, был единственным, естественным, собственным, а с другой – еще сохранял для молодых, в чьей семье он был усвоен за три стремительных поколения, новизну и свежесть.
Дело, вернее всего, в том, что́ XX век заставил евреев последовательно пережить. Начиная с буржуазной благопристойности, смертельную западню которой высветили предчувствия Кафки задолго до открытия охотничьего сезона. Западню самой по себе возникающей власти. Неизбежно тяготеющей – не обязательно к фашизму, не обязательно к коммунизму, не обязательно к сионизму, – но непременно к личной, а потому всеобщей, безвыходности. Западню для любого, для каждого человека – не обязательно для еврея. Просто коммунизм и фашизм оказались реальной практикой времени, а еврей – человеком, откровенно вытолкнутым на тропинку, ведущую к гибельной яме. Сионизм на этом фоне выглядел спасительным трамплином, способным перебросить через нее – куда-то, куда многим совсем не хотелось. В неизвестное, тоже больше идейно внушаемое, нежели внутренне выработанное, тоже отчуждающее от личного.
Чем дальше, тем меньше действительность притворялась справедливой, надежной, благополучной, меньше прикрывалась пристойными декорациями, меньше маскировалась под прошлое. Чтобы различить ее подлинную физиономию, не требовалось сверхъестественных прозрений. Но соблазнам ее иногда хотелось поддаться. Строительству в СССР принципиально иного мира. Техническим чудесам Америки. Новой изысканности Европы. Торжеству авангардизма над традиционностью в искусстве. Хотелось попробовать – «реального» марксизма, фрейдизма, теории относительности. Попутешествовать, побродить в пространстве молодого века, приобщиться его крупности и прелести.
Как раз этого и не получалось. Вышеупомянутое неудовольствие от чтения, доходящее до неприязни к нему, происходит от ощущения тесноты пространства. Что в кафкианских коридорах и заставленных вещами помещениях, что на советских улицах и в учреждениях из «Московского дневника» Беньямина. Целана поиски «невозможного пути, пути к невозможному», то есть собственного места в мире поэзии равно как и в большом мире приводят к «чему-то кругообразному, что, пройдя через оба полюса, возвращается снова к себе самому». Это нечто – меридиан: «наподобие языка – нематериальное, но земное, относящееся к Земле». То, добавим мы, что существует на карте, но на чем нельзя жить.
Я объясняю – гипотетически – это явление следующим образом. Ставшая повторяемым бесконечно афоризмом фраза «после Аушвица нельзя писать стихи» верна не только и не столько привязкой к конкретному времени организации, существования и деятельности нацистских лагерей смерти. Аушвиц как место сбора обреченных на смерть людей начался еще прежде озвученного замысла, последующего строительства и оборудования. Так же как в определенном смысле не кончился по сю пору. Писатели, о которых я веду речь, были канарейками, которых берут с собой в шахту, потому что они первыми реагируют на рудничный газ. Реагируют умиранием. Невозможностью жить, дышать. Естественно, и невозможностью писать стихи. Так, как их писали прежде. Вообще говорить – по-прежнему.
Когда на соседних нарах кто-то умирает и следующая очередь твоя, ты не можешь говорить то и так, как если бы вы сидели в уютной гостиной или лежали на пляже. Один из самых проницательных ценителей Целана Григорий Дашевский сформулировал сущность его творчества: «стихи предъявляются» не как техническое исполнение эстетических намерений, а «как свидетельство, произносимое в поле забвения, замалчивания, равнодушия, враждебности – в надежде на чье-то единичное понимание… При встрече с единичным читателем стихи Целана могут сами высвобождаться из мягкой оболочки художественности, если читатель будет помнить, что стихотворение Целана само шаг за шагом «решается», само «делает выбор», а он, читатель, должен различать каждый следующий шаг и отвечать на него, должен участвовать в этом этическом движении».
Таково содержание самого понятия «писать стихи» в свете всполохов ушедшего столетия. Не «после Аушвица», не «в предощущении Аушвица» – в многолетнюю эпоху Аушвица. Конечно, это хочется переводить. Комментировать. Издавать. Еще и еще раз. Но что именно? Почти невыносимую соотнесенность с временем и гибелью? Или только слова, неласковые и неудобные?