Миллион раз повторены слова Адорно о том, что после Аушвица нельзя писать стихи. Нельзя беседовать так, как до Аушвица, так глядеть в глаза, нельзя жить. И однако живем, один другому улыбаемся, болтаем, Катастрофа ушла в прошлое, как Потоп, как Атлантида под воду. Через 60 лет разговор об Аушвице вызывает реакцию, в общем, неприязненную, раздражение на неблаговоспитанного человека, в который раз лезущего с набившей оскомину бестактностью. Тем более у нас, в России. У вас сколько, шесть миллионов? А мы за то же время остались без тридцати, а то и всех сорока – погибших на фронте, в тылу, от голода, от ран. У вас половина народа? И мы лишились половины – если считать революцию, гражданскую войну, коллективизацию, террор. И наша половина числом раз в двадцать больше вашей. И ничего, не поднимаем шума, пишем стихи, веселимся, как умеем.
А действительно, почему не сравнить? Только потому, что там шло истребление намеренное и объявленное? И по признаку расы? И именно евреев с их библейской и послебиблейской историей? Это, согласитесь, второстепенно, детали. Гибель, она и в Африке гибель. А чем она сопровождается, это эмоциональный фон и сила изложения фактов. Так что погибли, жаль, но что делать? И ваши, и наши – пусть земля им будет пухом, вечная память, все там будем. Но мы пока – живем и не хотим загонять свою жизнь под беспросветную тучу их страданий.
Выхода три. Отослать память об этом в историю – по возможности, подальше: в войну с Наполеоном, в средневековую чуму, в разрушение Иерусалима. Второй – принять это как необсуждаемую сторону национального предопределения. Такая вот судьба у нашего народа: татаро-монгольское иго, сорокалетнее блуждание в пустыне. Она больше всякой личной судьбы, с ней не поспоришь, и трагедии XX столетия стоят в ряду всего остального. А третий – пересмотреть случившееся, подать его как принадлежность ушедшей эпохи. Ей, мол, Аушвиц, ГУЛаг, изничтожение людей на уровне насекомых были свойственны так же, как нашему времени Интернет и отпуска на турецких пляжах. А при таком положении вещей – свободное дело допустить все, что угодно. Например, что выжившим бывало потяжелее, чем истребленным.
«Пересмотр времени» сейчас предмет многих культурно-исторических выкладок. Обстановка меняется, мы судим о прошлом: недавнем, гибельном – с новых позиций, видим в отдаляющейся перспективе то, что, как нам кажется, было незаметно участникам, свидетелям – нашим отцам. Зато от нашего понимания уходит то, от чего зависело, будут они жить или погибнут: их слова и поступки. Иногда обдуманные, а иногда инстинктивные, те и другие так или иначе сопоставленные с подсказкой совести. Нам они – материал для осмысления сделанных ими шагов. Им – возможность или невозможность ощущать себя человеком до момента гибели, которую слово и поступок приближали или отдаляли.
Современного осмысления порядочно, к примеру, в книге «Борис Пастернак» молодого Дмитрия Быкова. Так как книга обладает очевидными достоинствами, то на ней привлекательнее, чем на ходульных телевизионных заявлениях, продемонстрировать, как ради пересмотра можно пренебречь человечностью. Так что это не рецензия, это полдюжины сносок к полдюжине фраз, определяющих центральные концепции.
Пастернак был редкостно органичным и гармоничным существом, ему шло то, что другого пятнало бы. Объективно влюбленность в революцию и 20 лет веры в советский режим приносили политическую и практическую выгоду. Гордиться тут нечем. Но и оправдываться – при его цельности и искренности – не требовалось. Однако автор книги решает представить его позицию как тяжелое испытание и заслугу. Для чего ему приходится идти на немыслимые логические выкрутасы и утверждать прямые нелепости.
Жене Пастернака, пишет он, «не повезло в общественном мнении точно так же, как и советской власти». То есть советской власти, с учетом всех этих превращенных ею в пыль миллионов, могло и «повезти» в общественном мнении, правильно я понимаю?
Вождь «прекратил идеологическую кампанию, явив все ту же иррациональную мудрость и либеральность». Это кто: шекспировский принц Гарри или Иосиф Джугашвили?
Те, кто требовал в газетах расстрела Зиновьева и Каменева, «верили в мягкость будущего приговора: надеялись на помилование, как в случае с Промпартией». Как это замена промпартийцам смертного приговора на 10 лет каторги – помилование?
«Отказ от сотрудничества с государством представлялся Пастернаку предательством. Любопытно, что Мандельштам в это время тоже говорил о традициях революционной интеллигенции, понимая их ровно противоположным образом: «…Для того ли разночинцы Рассохлые топтали сапоги, Чтоб я сейчас их предал?! Мы умрем, как пехотинцы, Но не прославим Ни хищи, ни поденщины, ни лжи». Здесь-то и сошлись два варианта интеллигентской жертвенности. И чье положение трагичней – не ответишь». Как так? «Сотрудничество» – и «мы умрем», и ведь умер, именно не прославив, – и непонятно, что трагичней? Полноте.
То же и сравнения с Ахматовой. Ахматовой «доставалось», «по ней пришелся удар сталинского постановления» – формулировки, скажем так, мягкие. Зато Пастернака «в апреле 1932 года чуть не отлучили от литературы вообще». «У Ахматовой не было переделкинской дачи и московской квартиры [это точно: у нее было место в тюремной очереди] – но не было у нее и переводческой каторги [формулировка, так скажем, художественная], от которой у Пастернака в сорок пятом отнялась правая рука». Пастернака жальче.
«Путь, избранный Пастернаком, охраняет от самого страшного – от гордыни; и оказывается по-своему не менее жертвенным, чем мандельштамовский». Да нет, есть вещи пострашней гордыни – когда на допросе бьют по гениталиям, мочатся в лицо.
«… обоим пришлось расплачиваться». По-разному, правда?
Судя по тому, что автор понимает куда более глубокие и тонкие вещи, он понимает и то, что все это не что иное, как неприличная демагогия. Что понятию «согласие с временем» – временем убийства людей – могут найти должное имя только те, кого убивали, а не писатели в мягком кресле. Что принимая тогдашнюю установку на «симфонию с государством», мы даем индульгенцию себе сегодняшним. Что, хотя «сотрудничество» – существительное среднего рода 2-го склонения и «страдание» – среднего рода 2-го склонения, «жизнь» – женского, 3-го, и «смерть» – женского, 3-го, это разные слова. Если половина народа погибла, половина – нет, то одна не равна другой, и у нас есть объективные причины относиться к ним неодинаково.
Одинаково не получается. Народ не «население», которое может быть побольше численностью и поменьше. Народ сакрален, сакрально все, что с ним происходит. Этим и объясняется еврейское умение сохранять страдания народа живыми.
В конце 2003 года «Сохнут» пригласил нескольких писателей на полторы недели в Израиль, меня в том числе. В один из дней нас привезли в кибуц Эйн-Геди, его почти всегда показывают приезжающим. В нем есть баобаб, который мы решили всей компанией обхватить, но пришлось позвать еще двух человек из местных, и есть анчар, который мы решили не трогать, лишь бы он не трогал нас. Градус нервности немного поднимал сбежавший из кибуцного зоопарка небольшой леопард: он прятался в ближней чаще. Но самое большое впечатление произвел «каменный» заяц: кибуц находится на горе, мы в бинокль рассматривали ее склон и соседние горы и там заметили – горных козочек и этого самого зайца. «Камень прибежище заяцем» (каменные утесы – убежище зайцам) – 103-й Псалом. Реальность прыгающего зайца словно бы свидетельствовала за достоверность всего остального, что написано в Псалтири.
На этом фоне то, что нам показывал и рассказывал гид по кибуцу, один из его основателей, пожилой, серьезный и одновременно ироничный человек, выглядело более заурядным. Лишенные какой-либо архитектуры домики, там облупилась краска, там отслоилась фанера, ланч в общественной столовой – ожидаемый, ровно такой, как во всех израильских столовых. Гид – если я не ошибаюсь, по специальности юрист, но как все кибуцники, еще и крестьянин, столяр, водопроводчик, философ – описал прошлое общины и настоящее, предположил, каким будет ближайшее будущее. Социализм повсеместно, в частности, и здесь, пришел к концу, его идеи нимало не интересуют молодых, большинство заявило права – вполне законные – на свою долю общей собственности. Он говорил об этом спокойно, горечь или разочарование – если и звучали, а точнее, если захотеть их услышать – были растворены в патентованном еврейском юморе.
После экскурсии, когда он провожал нас к выходу, я спросил, а как все-таки формулировался замысел создать общину. Не идеи, а непосредственное желание, необходимость. Он усмехнулся и, фыркнув, дал понять, что, если мне угодно будет обнаружить в ответе смешную наивность, то пожалуйста, она есть, он тоже ее видит и вовсе не призывает ее с пафосом защищать. И сказал – не снимая с лица улыбку, заведомо признающую поражение: «Ну, например, – мы хотели, чтобы без денег». Я тоже улыбнулся: дружески и сочувственно – как воспоминанию о чем-то милом, мечтательном, беспочвенном, что было в детстве.
Не стану вас уверять, что его слова запали мне в душу. Но за истекшее с нашей встречи время эпизод пару раз промелькнул в памяти. А однажды я говорил с кем-то из близких, а потом уже с самим собой о новом, установившемся у нас в последние годы отношении к деньгам и, как бывает в таком полудействительном, полувоображаемом состоянии, этот человек встал рядом, в той самой обстановке с баобабом, прячущимся леопардом, потрепанными коттеджиками, и повторил свои слова. Не как ребенок, не знающий, в каком мире живет, а как конкретный мой собеседник, который показывает на окружающее и говорит само собой разумеющееся: «Ну?! Вы видите, что творится? Нет, надо без денег». Мишигенер! Он; я; оба.
Живого миллиардера, врать не буду, я не встречал. Трех-четырех наших миллионеров (долларовых) лично знаю – настоящих, крепких. Ну что? Баня. «Хеннесси». Дом здесь, дом там, два дома здесь, три дома там. Яхта не яхта, но пароход. Теннис. Путешествия по индивидуальному плану. Определенная поучительность во всем, что говорится. По праву занятого положения – как людей, узнавших в жизни кое-что, чего ты не знаешь. Убежденность в том, что им позволено несколько больше, чем не им, что они все-таки хозяева и, стало быть, те, кто не они, выходит, холуи. Что еще? Пожалуй, всё. Остальное – варианты перечисленного. Объективные критерии успеха, как то: счастье, покой, изгнанное из жизни несчастье – отсутствуют. Скорее наоборот: тревога, занятость, постоянная готовность к неприятной новости. (Есть, конечно, возбуждение от риска, приподнятость от вызова, удовлетворенность от победы, однако не «упоение в бою и мрачной бездны на краю», а, как сейчас принято говорить, адреналин.) Плюс незащищенность от какого-нибудь бомжа Ноздрева, который успевает на твоем коротком пути от двери ресторана до машины возгласить: «А ты, Чичиков, подлец!»
Опровержения мне известны. Да какие опровержения – снисходительная, если не презрительная гримаска: что, лузер, зелен виноград? Чего не имею, то отрицаю?.. Тогда вот историйка. В 1988 году я первый раз за границей – и это сразу Америка, Нью-Йорк. Бродский знакомит с разными западными чудесами. Например, вкладывает в стену карточку, и оттуда лезут доллары – до этого видел только в кино. Спрашиваю, был ли у него после отъезда из России период безденежья. Нет, с самого начала ждали какие-то невеликие гонорары, а потом стал зарабатывать выступлениями и преподаванием. «Однажды, в самом начале, беру из стены, вот как сейчас, деньги: выползает за ними квитанция, что у меня на счету 3800. О, думаю, еще 200 и будет 4000. Подумал и говорю себе: Иосиф, стоп!» То есть стоп про это, про деньги так думать, раз и навсегда. Не то начнешь – копить. Не на «черный день», не будем себя уговаривать, и даже не на завтрашний, а, так сказать, «вообще». Потому что деньги так любят: чтобы их накапливали.
Через пару лет я в Москве столкнулся на улице со знакомым: оказалось, утром прилетел из Штатов, тоже был впервые. От разницы во времени немного не в себе, глаза красные, наполовину еще там, на Там-сквере. Ну как? – спрашиваю. Человек абсолютно адекватный, с отбалансированным сознанием, немногословный. Помолчал, потом говорит: «У них что-то с деньгами не в порядке. Почему-то главная тема». А недавно я читал американский журнал поэзии, и там стихи Лайама Ректора, с эпиграфом «Когда говорят, что это не о деньгах, это о деньгах».
Как все просвещенное человечество, я в курсе того, что евреи а) изобрели деньги, б) их любят, в) их имеют, г) только они их и имеют, и так далее. Так что, когда они собираются, как в Эйн-Геди, чтобы попробовать вырваться из угнетающей сосредоточенности разговоров, мыслей, всей жизни на деньгах, мы а) имеем дело со специалистами, б) не имеем права не преклониться перед грандиозностью замысла.
Кончилось лето, кончилась война в Ливане – началось ненастье, началась политика. У меня к политике, а еще больше к разговорам о ней, идиосинкразия. В жизни политика – гарнир. Где-то есть жаркое – цунами, поджоги, перестрелки, грабежи. Вкус крови и слез. Жизнь ориентирована на жаркое, не на гарнир. Я ориентирован на жизнь. Если так, выходит, нечего и писать на политическую тему. Но я каждый день, начиная с «Летних дождей», в довольно глухом месте внимал средствам массовой информации, точнее, вышелушивал ее из политических комментариев. Выглядело бы искусственным умолчанием не издать об этом ни звука в своей колонке. Так что я просто заявляю о моей позиции. Довольно, предупреждаю, банальной.
Июльско-августовскую операцию Израиля против Хизболлы пресса и телевидение подавали, по большей части, как соревнование. Укладываются ли состязатели в контрольные сроки, какой счет по убитым-раненым, по выпущенным ракетам, по суточному наступлению-отступлению войск. Оценки «выигрыш» и «проигрыш» повторялись чаще, чем во время футбольного чемпионата мира, который в эту операцию как бы перетек, как бы так было запланировано. Почти все равно, в какой печатный орган, в какую телепрограмму было сунуться. Обозреватели сообщали убежденно «Израиль проиграл» – и объясняли «непоправимые ошибки» проигравшего.
Дочь моих близких друзей – журналистка. Заметная – что называется, с именем. Знаю ее со дня ее рождения, она меня, получается, тоже, так что разговариваем без обиняков. В разгар ливанской кампании она не оставила от меня камня на камне. Я принимал действия Израиля не только без критики, но даже без обсуждений. Я исходил из того простого соображения, что если он так делает и кладет на это жизни людей, которыми – каждым – дорожит больше всего на свете, значит, так ему лучше.
От нее я услышал, что а) он пляшет под дудку американцев, которыми используется в их стратегических целях; б) Ливан – прекрасная страна с прекрасными пляжами и потрясающей ночной жизнью, и действия Израиля восстанавливают против него общественное мнение Запада, то есть людей, наслаждающихся этими пляжами и ночами, и, главное, в) сплачивают арабов. Дочь моих друзей умница, достаточно проницательна, достаточно образована, темпераментна. Но – журналистка. Журналисты должны быстро думать: сейчас факт – через минуту мнение. Через полчаса статья. Им некогда взвешивать: на стол падает карта – надо немедленно бить. Иначе говоря, все возможные мнения уже находятся в колоде. Отчего у них создается впечатление, что они знают больше нежурналистов.
Это не так. Они осведомлены больше, но знают иногда даже меньше. Они осведомлены в политике, но политика распространяется на ограниченную зону взаимоотношений, все равно – человеческих или государственных. Без политики обходятся, например, чувства. Или инстинкты. Не применяется она в рукопашной схватке. Политика – средство улучшения ситуации. Рукопашная, если она не по причине удали, – средство выжить.
Тут, все знают, об удали речи нет. Стало быть, в очередной раз – выживание. Ключевое слово. Даже при безоглядной любви к арабам никто не говорит, что от их противостояния с Израилем зависит, будут они жить или погибнут. Говорят о мести, о восстановлении трактуемой по-арабски справедливости, об исконности территориальных прав. Арабам живется несладко, тяжело, порой невыносимо. Но – живется. Ни у каких израильских ястребов нет мысли поголовно всех истребить. Тогда как Израиль вот уже сколько десятилетий – выживает. Цена этого – предельная, выше не бывает. Чтобы сохранить жизнь народа, платится жизнью его людей – десяти, ста, иногда тысячи. На таком фоне сочувствовать ли Западу, что его лишают бейрутских ночных клубов и морских ванн? Что же до сплочения арабов, то его причина одна: ненависть к евреям – безразлично, взрываются еврейские снаряды или нет, вокруг Насраллы объединяться или вокруг Арафата. И если выживание Израиля совпадает с американской стратегией на Ближнем Востоке, пусть совпадает.
Нам объясняют, что Ширак так антиизраильски настроен потому, что боится своих, французских арабов. Бедный Жак бен Ширак! Я бы по-человечески пожалел его, если бы не, например, Дрейфус, который случился до всяких арабов. Точно так же цвело и пахло во Франции тогда. И задолго до того точно так же обходились с евреями на Западе и на Востоке, на Украине и в Персии.
Точно так же не любили их филистимляне и амалкитяне, когда Украины и Персии не было в помине. Но те евреи и не нуждались ни в чьей любви. Рассчитывали на Бога, на свои и ближнего своего силы, и воевали. Чтобы выжить. Нынешние, к счастью, тоже.
Большинство журналистских обзоров сопоставляет перспективы сторон на несколько ближайших сезонов. Как правило, они рисуют израильское будущее в мрачных тонах, арабское в светлых. В Египте уйдет Мубарак, в Ливане Хизболла победит на выборах. И окажется наш Израиль (триумфально, как сказку, непонятно, с хорошим или с плохим концом, заключают свои статьи политические обозреватели) в том же положениии, что полвека назад, один против всех.
Что-то есть исключительно безвкусное, а назвать настоящим именем, то и безнравственное в таком подходе. Не потому, что бедный Израиль катится в пропасть, а журналистам и политикам все равно. А потому, что катится или не катится, никто не знает, но в живых людей влетают пули и осколки снарядов, отчего они падают мертвыми или тяжело раненными, это определенно, а журналисты и политики делают ставки.
На самом деле неудовлетворенность болельщиков происходит оттого, что они обмануты в своих ожиданиях. Ждали разгромного счета, поэтому тот, который обеспечивает победу, им уже не победный. Ждали второй Шестидневной войны. Но та, уложившаяся в шесть суток 1967 года, уникальна – не я один, а весь мир тогда раскрыл рот, пораженный ее невероятным разворотом и итогом. Не все такие: эта – другая. И следующая, та, о которой пишет пресса и говорит ТВ, будет другая. Не стоит гадать, какая.
Молодые люди воспринимают время своей молодости как начало новой эпохи. Представление это в них так сильно, что, взрослея, они навязывают его остальному миру. Шестидесятники, по их убеждениям, отличаются от семидесятников, семидесятники от восьмидесятников. По мере отступления десятилетий в прошлое исторические периоды в сознании человечества укрупняются, история начинает оперировать четвертями столетия, половинами, наконец веками. И не оттого, что так удобнее охватывать время, и не ради обобщений или концепций, и не по причине размывания отступающих событий и людей. А потому, что, действительно, эпохи гораздо чаще не столь отличны одна от другой, сколь схожи.
Это наблюдение преследовало меня, когда я читал недавно вышедшую по-русски «Жизнь Антона Чехова» (Издательство Независимая Газета, 2006). Автор книги – Дональд Рейфилд, профессор Лондонского университета. На сбор и изучение материалов, а затем само писание он потратил годы, заметную часть своей жизни. И, судя по некоторым признакам, не прогадал.
Я имею в виду влияние, которое, если не ошибаюсь, произвели личность и судьба Чехова на автора. Два или три раза меня приглашали в Лондонский университет выступить с лекцией. У меня осталось впечатление довольно угрюмого заведения. Манера «исследования», в которой главное полнота и скрупулезность, засушивающие материал и обрекающие читателя на почтенную скуку, нет-нет и сквозит в книге, выдавая в Рейфильде «профессора». Но от того, что он цитирует и что сопоставляет, исходит мощное излучение чеховской индивидуальности. Она обладает такой творческой непреложностью, что вынуждает соответствовать себе биографа, подчиняет его литературный слог и образ мыслей. Во всяком случае в превосходном переводе О. Макаровой. Это язык, усвоивший Чехова, полновесный, точный, лишь изредка свидетельствующий, что им пользуются в начале XXI столетия.
«Жизнь Антона Чехова», в самом деле рассказывает, как он жил. Понятное дело, она учитывает, что он писал, но именно учитывает – в той же степени, что его занятие садом, рыбная ловля или посещение ресторана. Это жизнь человека, более или менее тиранически угнетаемого семьей все детство, отрочество и юность. А затем человека долга, приговоренного членов этой семьи так или иначе содержать. Параллельно – вступающего в связи, реже – заводящего романы, со среднестатистическим числом женщин, большинство которых притязало на его внимание до конца жизни. И над всем – слабого зрением, больного желудком и смертельно – туберкулезом. Но то, что он был мужественный, умный, честный и уникально одаренный, переводит эту жизнь из множества вызывающих бессильное сочувствие в разряд подлинно драматических, значительных, универсальных. Это герой… ну кого? Диккенса? Раннего Достоевского? Золя? Нет, все-таки – Чехова.
Книга, как принято в наше время, выставляет напоказ интимную сторону жизни. На мой старомодный вкус, даже несколько излишне на этом сосредоточена. Но должен признать, что сексуальные настроения, притязания и предприятия героя, как они подаются в книге, не преувеличены по-нынешнему, и отсылки к ним не самоцель. Они рисуют портрет, в общем, так же, как описания того, что он ел и у каких врачей какими лекарствами лечился. Опять-таки – они говорят о среднем человеке эпохи. Каковым Чехов и хотел быть, и старался – сопротивляясь, сколько мог, превращению в выдающегося.
А что поражает в возникающем из этих частностей портрете эпохи, так называемого безвременья конца XIX – начала XX века, так это узнавание в ней, как в целом, так и в деталях, нашего времени, конца XX – начала XXI. Тотальная коммерциализация жизни, стяжательство как идея, лицемерие властей, бедность людей обыкновенных и богатство пробивных, бессильный либерализм и звероподобная консервативность, мелкотравчатость литературных и театральных нравов, нахрап, вульгарность, пошлость. Полиция без законов, военные без войны. Забитая провинция, тусовочная столица, для полноты сходства – две, те же, что у нас. Антисемитизм как обыденная практика, юдофильство как вызов и добродетель. Будто это сегодняшняя Россия, только выключилось электричество, перекрыт газ, из-за бензинового кризиса пропали автомобили.
Особое место, одно из центральных, в судьбе Чехова занимает тесная, без малого двадцатилетняя дружба со знаменитым издателем Сувориным. Суворинское «Новое время» будет покрепче, не говоря уже на голову выше, прохановского «Завтра», а сам Суворин – и любого нашего генерал-патриота, и любого из медиа-магнатов, но миром мазано одним. Его фигура воплощает крайнюю реакционность политической позиции, национализм, махровое юдофобство, предприимчивость, искусство вести дела. То есть качества, прямо противоположные чеховским. Чехов при этом не скрывает своего несогласия, а то и возмущения установками и действиями друга. Он активный дрейфусар, либералы безоговорочно признают его единомышленником. Однако чувство пронизанной верностью и нежностью привязанности редко когда считается с принадлежностью к лагерю. Объединяла их не только преданность друг другу, но и масштабность, ум, чутье, высокий профессионализм.
Не удивительно, что эта книга появилась в Англии: там существует культ Чехова, это не первая его биография, написанная англичанином. Но она больше просто хорошего жизнеописания. Она еще и о том, как человек умирает: не именно Чехов, а – человек. Как у Толстого в «Смерти Ивана Ильича». Человек прожил 44 года, с середины этого срока его начал сгрызать туберкулез. Тогдашний СПИД. Последнее семилетие он жил обреченным, умирающим. Однако полноценно вел хозяйство в купленном имении, лечил больных, участвовал в общественных комитетах, помогал множеству людей, написал лучшую часть своей прозы (начиная с «Мужиков»), «Три сестры» и «Вишневый сад», издал собрание сочинений, ездил за границу, построил дом в Крыму, женился. Выпил поданный лечащим врачом бокал шампанского, сказал: «Давно я не пил», – лег на левый бок и умер… Достоинство жизни не в долготе, а в насыщенности. Через четыре десятилетия его первую невесту, Дуню Эфрос, в возрасте 80 лет отправили в газовую камеру. Чеховская эпоха длилась и длилась. Длится и длится.