Сидит сам на рогожке,
а размечтался о ковре.
После стола потопали мы в мореходку.
Плелись медленно. Как мураши в тесте ворочались.
Было солнечно, тепло. Пожалуй, больше таки грел крепкий завтрак, не солнце.
– Слушай, – прорвало меня, – ну на что было брать такое всё дорогое? По стакану чаю и – хватило б… Какого огня швырнул весь наш капиталище? Ещё лыбится… Рад, конечно, дело сделал. Как же, надел на козу хомут… У нас денег теперь ни копья! На обед что?
– Плакаты. Высококалорийными красками писаны… Так как, хиляк, видал, как говорил мужчина большой руки? А? – посмотрел Вязанка сверху вниз. – Так‑то с ними, с хризопелиями!
– Ка‑ак?
– Сам же видел… Под конец вроде того и ручнеть стала, ластиться. То с одного боку заскочит постоит, то с другого забежит да опять постоит и всё жу‑жу‑жу… Оно вроде и идти край надо, вроде и собралась уже, пошла в шнурочках в своих, а кинулась, огляделась – всего‑то а и далеко ушла, что с одной стороны стола перепорхнула на другую…
– Лёгкое ли дело уйти от Аполлона Насакиральского!!!
– Не сечёшь в сердечном карамболе, так и помалкивай. Я что?… Приглянулась какая, мизинчиком шевельни – ша, она со мной! Я вроде багра: что зацепил, то и потащил.
– И что, мимомётчик, ни разу багор не надломился?
– Как сказать…
– Как есть.
– Так я тебе и выложи! Каждый знает сам, где ему ботинок жмёт, да не всякому скажет.
Всем Богам по сапогам.
В мореходке со мной вышла нескладица. Дали полный отвод.
Я – в обиду, чуть тебе не в слёзы, давай им было про несправедливость речи из одних междометий пустых, а тощая, как комар, тётушка, представительная таки тётушка во всём дорогом, при золотых часах да при золотых зубах, мягко так и скажи:
– Вот и обида поспела… А подумай хорошенько, так чего обижаться? Без единого документа ну какой же разговор? В другой раз привозите. Разве вам, молодой человек, тогда хоть слово кто поперёк положит?
А Вязанке повезло. Не так чтобы уж очень повезло, а всё же…
Где‑то разведал, что да чего надо в ту мореходку, мне ни гугу; в потайной час взял у матери паспорт свой, зашил вместе с 286‑ой справкой в прилаженный самим с исподу рубахи кармашек. То‑то в вагоне всё осторожничал, стерёгся всё…
Смотрю, у него свидетельство за восемь классов, кой‑какая бумаженция ещё.
Полистали, полистали – взяли.
– На экзамены в августе.
Вязанка и спроси:
– А можно до экзаменов быть у вас? Понимаю, не положено, но в виде как исключения…
На ту пору, насколько я мог понять из услышанного, ремонтировали учебное судно, так Вязанку туда, к подсобникам, и пристегни с министерскими полновластиями на манер хватай больше, тащи дальше. Подсыпали кой‑какой авансишко (деньжат тех, правда, как у воробья копытца, – не густо, а всё ж таки капиталий), определили в общее житие.
Живи не хочу!
В общежитии – теперь Вязанка сам себе голова, никому не под шапку! – наказал коменданту пускать меня даже в своё отсутствие, как есть я самый родной его брат‑гостюшка, ссудил не ссудил, а дал так, молча, не ахти какую денежку – в залежи у меня и копейки не было, – сказал идти наслаждаться жизнью, а сам наладился к хризопелии к своей.
Гортанный, дурашливо‑весёлый вечерний Батум, впридачу ещё щёголь, повеса, балагур и вовсе не дурак богато покутить, будто об убытках здесь ни одна живая душа решительно никогда и не слыхивала, – так вот этот Батум, бедовый, суматошливый, подбитый, и основательно подбитый ветром, размашисто, с какой‑то первобытной лихостью празднующий в сумеречный час лодыря (может, только с первых глаз курортный город видится таким?) – этот Батум был мне в недоумение.
«А что же там наши?… Ма убирается с козами, пожалуй, кончает уже… Толька гремит с ведром в яр, к кринице под старым каштаном, или как сто чертей несётся на велике в лавку к Сандро за хлебом, или бьётся над уроками… А ты?…»
Я сидел у самой воды на тёплом ещё со дня высоком щербатом камне; от полной луны по‑дневному было светло, хоть бисер нижи; и я мысленно шёл, не оглядываясь, по гладкой белой дорожке в даль моря, а горизонт всё уходил и уходил от меня.
«Послушай, а чего это тебе да не пойти к отцу? Не завтра утром, как про себя держал, а сегодня, сейчас, сию же вот минуту? А?…»
Кто кому надобен,
тот тому и памятен.
В последнем письме отец писал, как сильно потрепало его часть в бою, и вот теперь она прибыла на передышку и пополнение в Батум. Отец звал проведать его.
На ту пору мне шёл шестой год, я был выше стола на целую ладошку.
Эту дорогу от вокзала до части, пройденную тогда с матерью за руку, я запомнил; запомнил и то, как за каждым поворотом высматривал я отца, который, по‑моему, непременно должен был встретить и взять меня по привычке к себе на руки…
За дождями, за годами время то пропало…
Нынче я знаю, как распорядилась судьба, но разве вправе кто заказать ждать‑надеяться, разве в силах разуверить даже похоронка – могла ж, по великому счастью, быть и ошибка, и были же ошибки, пропасти ошибок, и пускай будет ошибка ещё, хоть одна одной; и я шёл, резво шёл, почти бежал; и, боясь решительно сознаться себе в том, таки ждал вполне именно того, отчего искоса, судорожно всматривался, останавливая дыхание и кусая губы, в лица встречных мужчин, готовый крикнуть сейчас в окроплённую росой белую ночь: «Па!..»
…Часть жила в казармах, срубленных на живую руку в молодом фруктовом саду, обнесённом дощатым забором. От казарм не осталось и намёка, зато деревья подросли, покрупнели, стали величественней.
Вот на этом месте под белым облаком яблони в цвету тогда лепился крохотный фанерный домик, где ма оставила меня, пока искала командира спросить позволения на свидание с отцом.
Я огляделся.
В углу возле круглой железной печки сидел на корточках и курил газетную самокрутку рябой солдат в пилотке. Перед ним возвышалась горка мелко наколотых дров.
– Ну что, сынок, ты к кому? – огладил солдат чумацкие усы.
– Я к папе…
– Как зовут твоего папу?
– Папа.
– Хо‑ро‑шо! – по слогам произнёс солдат. – А тебя как?
– Гриша.
– Ну так что, Гриша? А давайно попробуем растопим печку.
Он поманил меня пальцем.
Я не двигался с устали, не решался и вовсе подходить к незнакомцу.
Он улыбнулся:
– Ну ты чего запустил глаза в пол? Иль брухаться надумалось?
Я не поднимал голову. Молчал.
– Не хочешь менять быка на индюка, ну и не меняй, смотри себе, куда глазу твоему желается. А то скажешь, пристал дядько, как слюна.
Краешком глаза я таки видел: настрогал он крюковатым ножом стружек, бережно пихнул их комом в печку, кинул под бок им с ноготь уголёк, оживший от цигарки, и долго, полную вечность, дул с колен, краснея и чертыхаясь, кроша всё на свете в тыщи.
– Видишь, Гриша… Докторь по нервенному как встретит, бывалко, так всё ото наказывает‑приказывает… Ты, говорит, Сербин, держи покой голове, не употребляй, говорит, креплёные слова. Как же это без крепкого слова? Без крепкого слова, доложу по правде, и печка, eй‑бo, не загорится. Проверим? Сделает это Петро Сербин шито‑крыто, никому и в нос не вклюнется!
Сербин, не вставая с колен, берёт из алюминиевой кружки на близком к нему подоконнике щепотку серой соли, бросает в печку.
Слышно слабое сухое потрескивание.
Заглушая его, Сербин говорит, говорит что‑то в печку тихо, но куда как выразительно; потом подул раз, подул два – вот тебе и выдул пламешко такое, будто кто жёлтым платком взмахнул и спрятал, через секунду снова взмахнул и больше уже не прятал.
Показывая на пламя, что всё росло и росло, Сербин почти крикнул:
– Во! Без матюка к барыне печке и не подсукаться! Не прав стрелок Сербин? Оченно даже прав! Не станет Петро Сербин здря зубы‑то мыть!
А про соль он молчал. Наверно, думал, что я не видел, как он солил дрова, отчего они сразу и вспыхнули.
Сербин согрел кипятку, налил мне полную, под края, кружку, кинул три куска сахару (и что тебе ни кусочек – со слоновий носочек!).
Стряхнул с пальцев сахарную пыль себе в кружку, подумал и себе тоже налил. Стал пить пустой чай.
– Чай пользительный, – говорит. – Пополоскаешь чаем мозги, так тогда оно само думается. Ещё чай, как пиво, разбивает желудок… А ты это чего? На‑ка, промочи с дороги душу.
Он подал мне кружку. Деваться некуда. Я взял…
За чаем я дошёл до храбрости такого сорта, что даже насмелился и – корова ж мне язык не отжевала! – спросил:
– А почему вы пьёте без сахара?
– Между нами пройдёть… А потомушко, как же это без сахара? Без сахара не можно. Только я положил, как украл, мало. Чтоб покислей был чай.
Иронически‑спокойный взгляд приглашал к улыбке. Я улыбнулся.
– Я б тебе рассказал что… Да ну ничего путного на дитячий слух и не знаю. Это ж Сербин! Сто рублей убытку!
Он подложил в печку дров, но дверцу закрыть не закрыл. Смотрел на пламя. Спросил:
– Дома вы тоже так, от цигарки, растапливаете?
– Неа, дядь. У нас никто не курит.
– Мда, дело, скажу я тебе, кашель. И батько не курит?
– И нам заказал. Мы с Митькой, брат это мой старший, пыхкали газетой, так он нас ремняком, ремняком…
– По «задним бюстам»?
– Ага, по задним, – подтвердил я. – Долго болело.
– Понятно, так оно надёжней урок. Не лихостной – строгий он у вас.
– Очень строгий.
– И очень хороший, – неожиданно сказал Сербин. – В струне всегда себя держит… Любо‑дорого да два прекрасна – вот что я про него в мир несу, молонья тебя сожги! Я ж его подчистую знаю. И тебя хоть на мизинец, а знаю… Чуднó… Пускай мы далече не родня, так зато в близких состоим соседях, в одном бараке, дверь в дверь, живут‑здравствуют своими кутками наши семейства. С батьком твоим не счесть, сколько лет чай на плантации с песняками формовали, копали, тохали‑пололи. Ударила война, подвела под красную звезду – мы и тут вместе, а ты меня и знать не знаешь. Да куда, всеконечно… Ты только‑только, поди, выдрался из пелёнок, когда напролом, без доклада попёр я ловить Гитлерюгу за яблочко, так, вишь, всё никак не дотянусь. Ничего, попомни моё верное слово: дай срок, и на нашей улоньке вскипит победный кумач.
Я поймал себя на том, что открыто, не таясь, смотрю Сербину в лицо и с восторгом слушаю.
Куда подевались моя робость, мой конфуз… Спервоначалу ж я не знал, что и делать с кружкой, обжигавшей руки. Пометался, пометался взглядом на все четыре стороны – пусто, некуда и поставить.
Гляжу, Сербин безо всякого ко мне внимания, будто и моего духу нету, тихо‑смирно потягивает чаёк. Поспустил я с себя подпруги, отмяк, стало мне так спокойно на душе, я тогда давай и себе потихонешку отхлёбывать…
Насадился я уже, как антипов щенок, кружка моя пуста. Но я её отдавать не отдаю, боюсь, как бы из доброты Сербин не налил мне ещё чаю, а сахару у него наверно нету ни пылинки – ему будет неловко и перед самим собой, и передо мной.
Я подношу кружку с вмятиной на боку к губам, со свистом втягиваю сквозь зубы воздух – так‑де жгусь.
Ломаю я эту комедию лихо, так что Сербин даже сказал:
– Не шибко горячись. Лёгкие испортишь.
Вместе с тем я во все глаза изучаю Сербина и чем больше смотрю, убеждаюсь, не такой‑то он и совсем чужой.
– Дядь, – говорю я, – а я вас немножко, самую капелюшку, а помню. Вы с нашего района. Дома вы тогда были только в другой одежде, ещё не в усах тогда ходили.
– Было такое дело, хлопче, было!
– А за что вам дали на войне усы? За храбрость?
– Ну а ты как думаешь? За что ж ещё?
А можно, я потрогаю…
– Трогай, дергай, геройка! Полный короб волюшки насыпаю!
Подушечками потных пальцев я осторожно провёл по усам, потом обошёл у себя мизинцем всё то место над верхней губой. Ничего схожего!
– Дядь Петь… А что, если… Ну а если я останусь с вами, быстро вырасту и буду хорошо драться, мне, что, дадут усы?
– А почему бы и нет?
С ненастьем в глазах Сербин подошёл ко мне и – прижался, опустившись на корточки. Наверное, с усов упала тёплая капелька мне прямо на голую, как коленка, макушку: только вчера в обед ма стригла меня.
Тут вернулась легкая на помине ма.
Сербин быстро встал и отвернулся, зачем‑то провёл рукавом гимнастерки по лицу. Он и маме налил чаю из опивков – по ниточке тянулось.
– Та ты шо, Петька? – Ма замахала на него руками. – Який там чай? Чи ты смиешься? Покы бигала шукала командира, так напилась душа поту, як мазница дегтю. Пиду, пиду я з малым, а то вин у тебе засидився, як та редька.
– Поля, – задумчиво‑грустно, сиротливо проговорил Сербин, – успеешь к Никифору, не в дальности он… Постой минутку какую… два слова… Как там наш совхоз в Насакиралях?
– А шо совхоз? Крутится. Мужиков старше цього, – ма показала на меня, – ни напоказ, одни бабы и в дудочку, и в сопилочку. От света да света на плантации, на чаю. Як вечер – окопы рыть, а там вже нам и ночь не в ночь: в трудах всё время скачет. Даром шо бабы, а в работе ломають на всю катушку… Каждая крутится по‑своему. Одна кругом, другая через голову. Их вон, – ма опять ткнула в меня пальцем, – трое. Обуй, одень, накорми, Полька! И не я одна така. Почти у каждой детворы понасыпано, как яиц под квочкой. Того‑то редкая жинка приходит домой без двух норм, а больше – не три, так все четыре! На той неделе на бригадном у нас собрании стахановкам давали кому медальку, кому отрез, кому из детской одёжи шо… Теперь ты не очень со мной и с Настюхой тоже. При медалях мы! Под эти медали мы выпросили по дню, навидаты шоб вас в выходной.
– А что там Настёна моя? Как она?…
– Не хворае, робыть… Валька бóлеет всё, с Гришу вже будет. Ростэ, Петька, дочкá, там така гарнэсэнька! На личность схожа с тобой, як два глазочка… Сёни Настюха за нашими казачками приглядае. А на той выходной я Вальку возьму до себе, Настюха прииде сюда… Ой, бежу! Всё!.. Рассказала, як размазала… Ты ж не гневайся…
– Что ты, Поля! Как мёдом по сердцу помазала… Спасибствую! Лёгкой дороги тебе!
Мы пошли вприбежку.