Бой отвагу любит.
– Сынок, бачишь он‑ондечки мост? – спрашивает ма.
– Вижу.
– Там солдаты купають кóней. Там и батько наш.
– У‑у‑у… – заныл я.
– Шо? Глазам видно, та ногам обидно? Далэко?
– Далеко‑о ещё…
– Бильше йшлы. Ходим скорише. А то и небо сапурится, як бы дощь на нас не напал.
Мы шли так быстро, что я дотуда всё время бежал, держась за её руку.
На берегу реки, вот тут, ма остановилась в растерянности.
– Ух сколько коней! – удивился я. – Ма! А как мы угадаем папку? Солдаты ж все в одинаковом?
– А я об чём кумекаю? Як ты думаешь?
Ма спросила про отца у пожилого солдата с ведром – проходил мимо, – и тот повёл нас к самому мосту.
Вот он и мост.
Речка здесь совсем мелкая. Чуть в сторонке от остальных человек пять, раздетые также до пояса, в засученных до колен защитных брюках, отхватывали вёдрами воду и весело обливали лошадей.
Лошади всхрапывали и тихонько, придушенно ржали.
– Тот вон с закрайку… – проговорил солдат. – Ну, видите?… Он поставил ведро и своим гребешком взялся расчёсывать конику гриву? Ваш!
– Мыкыш! – со слезами крикнула ма и почти бегом пошла по воде, веером вздымая перед собой упругие белые полукружья брызг.
Именно тот боец, про кого говорил нам вожатый, наперёд других в группе обернулся – отца я сразу не узнал.
Они обнялись, прямо в воде по колено обнялись; батистовый платок с харчами‑гостинцами, что ма всю неделю готовила, выпал у неё из разжатой руки отцу за спину – никто не шелохнулся…
Не стерпел я ждать, попрыгал по воде к ним.
Поймал на руки отец, прижался щекой к моей щеке и – заплакал…
Неподалёку, тут же, на берегу, за всё про всё в каких метрах от воды, была выдолблена в порядочном, неохватном камне скамейка. Отец, обнажённый до пояса и босой, повел туда ма.
Я важничал втихую у него на руках.
Отец и мать опустились на лавку.
– Хорошо как сделали, – с благодарностью в голосе заговорил отец, поспособнее усаживая меня на коленях своих. – Приехали же вот…
– …послухать, – подхватила ма, – як ты тут…
– Да как?… Как все…
– Про всих я по радио чую кажне утро. Як ты сам?
– Из Махарадзе, из дома, прибыли – учеба. Кого на передовую – отобрали, перецидили, пересеяли на сито… Я тебе про это уже писал…
– Ну так шо ж, шо писал… Письмо – бомага, рука шо хошь нарисуе. А я живого хочу послухать!
В противовес отцу, говорившему не в охоту, ма была какая‑то необыкновенно резкая и колючая. Я никогда не видел её такой. Слово живого она так произнесла и так при этом посмотрела на отца, будто он и впрямь был неживой, а потому никакого дела от него и не жди. Я почувствовал: его хладнокровие, спокойствие, усталость, умиротворённость, что ли, злили, выводили её из себя.
Конечно, всё это враз понял и отец, он как‑то вдруг острей обычного почувствовал эту одну общую вину, разложенную в равной степени – всем Богам по сапогам! – на каждого из фронтовиков и состоявшую, по мнению матери, в том, что уж очень долго они церемонятся с немчурой. Отец весь как‑то сжался, стал меньше и смотрел уже не гоголем, как только что, а каким‑то виноватым, даже жалким; теперь он и не знал, куда и деть свои руки с золотыми щёточками волос на пальцах, они как‑то ему мешали вроде.
Он скрестил руки на животе, прикрывая голое тело и неловко пряча под скамейку босые ноги, медленно поднял глаза.
– Истории много, Поленька, – приглушённым голосом заговорил отец. – Четыре раза ходил на передовую… Сколько в горах брата нашего полегло… Иной день так‑сяк затишок ещё, а то – узнаешь, почем ковш лиха. Только это сунешься к костерку скухарить что горячее, ан возьмётся поливать! Это тебе, рядовой, стрелок сто двадцать четвертой стрелковой бригады, и на обедец, это тебе и на ужин. Про всё забудешь! Так и греешь‑носишь в кармане брусок сухого концентрата, носишь, пока не получишь свежий паёк, а там старую пачку швырь коню в пойло… На ком, Поленька, беда верхи не ездит? В последнем деле лошадь подо мной убило, пилотку, – отец достал из кармана вдвое сложенную пилотку, – вот тут прострелило. Повенчан твой Никифорий пулей, в каком сантиметре выше лба чиркнула. Остался вот… Знать, есть ещё счастье… – Он помолчал, грустно усмехнулся: – С секретом оно у меня… Какой ни аккуратист, ты ж это знаешь, а перед боем я никогда не брился, и все потому – не срезать бы век свой. Примета у меня такая…
Отец говорил и говорил, а я взял у него пилотку, продел палец в дырку от пули и крутил пилотку.
Мама внимательно и даже как‑то не то удивлённо, не то испуганно слушала отца, и чем дальше слушала, выражение её лица становилось всё уступчивей, всё мягче, всё приветливей.
– Сколько ж перепало тебе лиха, Мыкыш, – тихо сказала она и приникла к отцову плечу в веснушках. – Э‑эх, жизня, когда ж ты похужаешь?…
– Оно и у тебя, Поленька, не мёд ложкой… Сама‑четвёрта с детьми, без хозяина… Как там дома? Ребята как?
– А шо ребятёжь… Ребятёжь туго свое дило зна. Росте! Кажуть, хлопцы у день по маковому зернышку ростуть, а ростуть же. Там таки парубки вымахали! Не узнаешь!
– А слушаются?
– Не люблю я шептать в кулак, не возьмусь и говорить сполагоря шо здря… Не скажу, шо у людей дурачки внатруску, а у нас внабивку… Не‑е, лишне то. По дому, слава Богу, помогають, не шкодять, никто не приводил за руку, як бувае с другими, – то в огород залезли, то в сад к кому. Та гладко жизню не изживешь. В жизни, як на довгой ниве, всяко бувае. Бувае, Мыкыш, ершаться, так я, грешная на руку, нет‑нет та и – я вже и не знаю, як ещё с ними по‑другому! – нет‑нет та и возьму и пргладю ремешком, раз на словах не понимають матирь свою.
– Что же это у меня за неслухи за такие? – отец светло и строго посмотрел мне в глаза. – Ты слышишь, Григорушка?
Я покраснел, будто жару кто плеснул под меня:
– Я больше не буду, па…
– Так‑то оно правильнее, хлопче. Только одного рапорта тут мало. Надо делать, что обещаешь.
Я согласно кивнул.
С минуту отец молчал. Видимо, что‑то вспоминал.
– Хорошо бы, – негромко сказал он, – повидать ещё меньшака. Толю… В интерес, и сейчас удирал бы от меня как тогда, как я уходил?… Под барак залез от отца. Думал, не простясь не уйдёт папка на фронт. Еле вылез из‑под барака… Вокзал, поезд, звонок… Ты его на руки хочешь – проститься, а он – от тебя со слезами… Какой он там стал?
– Он, па, по грудки мне, значит, уже во так, – показываю я. – На площадке всем туннели, значит, мастачит в песке. Я вожу его в сад, значит…
Отец перебил меня смеясь:
– Что это ты заладил про своё значит? Значит, значит, пристяжная скачет, а коренная не везёт. Понял?
Я обиделся, положил ему пилотку на ладонь. Мол, сладкая чаша пролилась – кончилась дружба.
– Нy ты чего, боярская душа, надулся, как дождевой пузырь? А? Косись не косись, а косей меня не будешь.
Отец приподнял мне подбородок – я упрямо опустил голову.
– Ах, какие мы обидчивые! Аx, какие несговорчивые да тяжёлые на подъём. Это у нас по рублю шаг… Лысый подрался с крысой, крыса одолела, всю лысину проела!
Эта весёлая дразнилка, которой отец донимал меня всякий раз, как пострижёт, напомнила мне о доброй довоенной поре, и моя обида больше не обида, она почудилась мне пустячной, вздорной, ерундовской, отчего я и покажи, что не разучился смеяться.
– Так на чём ты остановился? – спросил он.
– А на том, как водил я Толика в сад. Сам я в группе, где большие, а он в малышовской… А мне, па, тёть Мотя, воспиталка нашая, поручает быть за старшего на площадке. Вчера вот подмогал ей за малышнёй смотреть. Вертунов в угол ставил.
Отец усмехнулся:
– По старой памяти, что ли? Сам в углу ж вырос… Подумать… За время, покудушки я тут, на фронте, вытянулся в коломенскую версту!
Отец посадил мне пилотку на самое ухо.
– Теперь ты у нас форменный красноармеец, – сказал он с улыбкой и повернул лицо в сторону матери:
– Поля, а что Митя, перьвенькой наш?
Ма не отвечала.
Она всматривалась отцу прямо в глаза, и в этом пристальном взгляде было всё: и растерянность, и гнев, и недоумение, и отчаяние.
Отец насторожился.
– Что, плох?
– Не‑е, Мыкыш, Митька не плохы`й.
– Так что ж тогда случилось?
– А то, куда ни кинь, везде клин, а рукав не выходит… Як ото подумаешь… Посажу я ребятёжь зa стол, кот по брусу идэ – в борщу видать, як в зеркале: такой ото пустой, сама вода… Не мне казать, не тебе слухать, у войны рот здоровый. А вы тут… Не дужэ чи довго заигрались вы тут с вражиной? Другый год война, а конца и не бачишь, як лап у ёжика. Докы я буду хлопцам казаты: ось батько побье немца, придэ додому и всэ будэ гарно? Я вжэ устала дражнить их журавлём у неби, устали и они ждать… Тяжко, а живём. Надо! Крутимся, свет ты наш! Митька там такой, хоть потолок подпирай… А худючий там. Як хвощ! Шо здоровый на рост не беда, главнэ, не плетень плетнём. Як ни поверни всем хороший, грех жаловаться. Пошёл вот в третий… В школе парубку печки да лавочки, особая уважительность. С почётной не сходит с доски.
– Славно‑то как! – сказал отец. – В отличниках сын мой! Золото моё!
– Та як бы вражина не вытирал ноги твоим золотом…
Отец задумчиво покачал головой, хотел было ответить, да так и застыл с открытым ртом – позади внезапно раздался сильный грохот.
Я оглянулся на шум.
Шагах в сорока от нас воинский эшелон тяжело и спешно выстукивал по мосту свою морзянку: на фронт! на фронт!! на фронт!!!
– Мыкыш, ще довго тутечки простоите? – тихо, как‑то виновато и надломленно спросила ма, провожая тяжёлыми глазами хвост стремительно уползающего за бугор чёрного поезда.
– Да нет… Днями и нам снова под пули стеной… Громкое слово как острый мне нож, но поверь, Поленька, на то я сюда и шёл, своротить чтоб супостату салазки…
Проводив нас за проходную, отец долго смотрел нам вслед с прощально поднятыми руками…
Сон в кручине, что корабль в пучине.
Любви да огня от людей не утаишь.
С молодым солнцем я снова ушёл в сад к отцу.
Я ходил от дерева к дереву и спрашивал, помнят ли они отца, того отца, тогдашнего, с той встречи, когда мы были все трое вместе; в спокойном шелесте листьев я слышал скорбный рассказ о нём; остановившимися глазами я подолгу смотрел на всё тот же мост, на нематёрую мелкую речку с её стрежнями и присадами (островками из наносов), с её песчаной отмелью и лягушками, которые, прыгая боком с берега, творили слабую волну, однако достающую подошвой своей до арешника (гальки), отчего арешник, кажется, слегка покачивался на месте; я смотрел на белые нарядные папахи гор, слышал привычный в порту шум работ – весь этот мир был частицей отца. Почему же был? Кто мне ответит, кто мне назовет того, кто настоящее сделал прошлым?
«Я клянусь тебе, речка, моряком обойду я чужие края, в той зложелательной окаянной земле, что вскормила войну, всех старцев я стану ловить за бороды, буду смотреть им прямо в глаза. Я отыщу, я из‑под земли добуду того, чья пуля остановила отцово сердце! Ты слышишь? Я отыщу! Отыщу‑у‑у!!.»
То был сон – больное дитя яви.
Растолкал меня блудливый Вязанка. Он вернулся в общежитие на третью ночь под пробное пенье петухов – под самое утро уже.
– Ты чего тут с утра пораньше митингуешь? С ума спрыгнул, что ли? Я это бочком да в носочках одних мимо вахтёрки Храповицкой, дальше – спокойней на душе – уже коридор, настроение зеркальное, я и начни потихоньку драть козла, поглядывая через плечо на караульщицу:
– Кто‑то свистну‑ул сапоги‑и,
Ми‑илая, не ты ли‑и?…
Как вдруг твой слышу голосину: «Отыщу‑у, отыщу‑у!» У да у!.. Что это, думаю, разукался Григ мой… Сразу ска‑жу, нехорош сон. Дай копеечку, подправлю!
С проворностью и изяществом профессиональной гадалки Вязанка протянул руку.
Я отвёл её в сторону.
– Не ломайся, не пряник… Отстань…
– Здрасьте… Испытай с моё да попробуй смолчать – не смолчишь! Само наружу рвётся! Одному тебе и нёс, а ты – отстань… Вальку, сербиновскую эту монахиню с соседней парты, видал, что ли?… В монастырь удалялась, так запеленговал?…
– Вот ещё…
– Ну тогда слушай про мою монахиню, – начал раздеваться Вязанка и с форсом прищёлкнул пальцами. Лёг, потянулся. – Да‑а… Ходили мы походами в батумские края и хорошо ходили. Чисто за кормой!
– Похваляешься всё…
– А чего мне похвалаляться? На фига матросу фантик?
– Не остудила бы горячую головушку аварийная диспаша!5
– Ну да ладно, слушай… Смеркалось… А знаешь, это давно известно, темнота – друг молодёжи. Так вот, встретились мы на набережной.
Собой Танёчек видная. Есть чем глазу разговеться. Любому глазу в праздник!
Молодой, в годах ли кто пройдёт, старушня ли проползёт какая – всяк оглянется да вздохнёт: хороша, чего уж там, дьявольски как хороша в малиновых она брючках!
Ходили мы так, ходили по набережной… Стал я присматриваться к публике, делаю для себя открытие: за нами кружит упрямо один и тот же табунок буквариков, будто чёрт гонит их кием нам вслед.
Мне вроде того и совестно. Ну что, зверьё мы какое без клетки? А ей этот табунок зелёного молодняка и вовсе мимо дела… Да‑а… Это только кажется – мимо дела, это только так кажется на первые глаза. На самом же деле, и толпа, и восхищённые взоры навстречу идущих – всё это ей в руку, всё это ей по сердцу.
Но первейшее достоинство всякого спектакля – он кончается.
Вижу, поднадоели скоро Татьяне эти разинутые рты головастиков, косые взгляды страховидных девиц. Взяла меня за руку, подошла к самой к воде. Позвала:
– Эй! Давай сю‑да‑а!
С важностью венецианского дожа подал к берегу свою новёхонькую лодчонку двух вод лохматоголовый пижон с чёрной щёточкой усов на тонкой верхней губе.
Отчаянно‑дерзкие глаза смотрят не то чтобы с удивлением, хотя вовсе и не без него, не без нарочито‑напускного равнодушия, но вместе с тем ещё как‑то неожиданно смиренно, покорно‑вопросительно, что ли.
– Я слушаю, Таня, – говорит он глухо. – А Сергей что? – и поджимает губы.
– Что за дела, Гарпиус?6 Не устраивай, смола, вечер вопросов – ответов не будет. И не смотри такими полтинниками. Лишнее это… Нам до поливухи.7 Сможешь?
– А что я для тебя не смогу?
Ходко взяли мы с места; может, раза два у берега ещё чиркнули днищем по скользким от мха головам прибрежных подводных камней, вдавленных своей тяжестью в синеватый ил, а там, дальше, кукольный наш с потешно задранным носом тузик (самая маленькая двухвёсельная лодка) ещё стремительней, спорей пошёл из щели бухты уже на ветер, в открытое море.
Сознаться, тут я, пускай и на волос, а сдрейфил‑таки. А ну на худое на что?… Эх, Коля, Коля, говорю себе, как же ты интеллигентно влип… Ворвался, как соловей в золотую клетку… Видал, на что польстился? На малиновые брючки с колокольчиками… Разгорелись зубки свежей травки пощипать… Ну и телок насакиральский!
– Так уж и телок, – уклончиво возразил я. – Кто ж тогда у нас Аполлон?
– Да не лезь со своими комментариями! Или я молчу.
– И хорошо сделаешь. Молчание тебе идёт.
Вязанка лежал на койке рядом – коек четыре, кроме нас с ним в комнате никого, – сел, не опуская ног на пол. Закурил.
– Вот ещё новость! И так духота, дышать нечем.
– У тебя что, носа нету? – Вязанка приоткрыл форточку, пожаловался: – Что за человек… Нет ему минуты подержать взаперти свой язычок с локоток. Слова не даст сказать.
– Говори, раз кортит…
Не скрою, мало‑помалу Николины растабары начинали чем‑то занимать. Мне уже не хотелось вот так уснуть, не выведав, как же там всё крутнулось.
Я услышал такое продолжение.
– Мы шли всё молча, если не считать, как Танчик раз заметила гребцу: «Не лови щуку».8
За гребцом, к кому я был так близко, что едва не касался носом его спины, я ничего не мог видеть, что там, впереди, да и особой в том нужды не испытывал.
Я терялся в догадках, к чему вся эта затея с полуночным морским променадом втроём. Нет, тут что‑нибудь да есть, уж что‑нибудь да нечисто. Ну не на экскурсию же…
И как ни прикидывай я обстановку на разные мерки, выпадала всё одна карта: быть беде.
Утешало одно: в небо приходящим отказу не бывает.
В небо – дело десятое; потом, небо далеко, а чёрно‑синее от лунного света стекло матёрой воды всего‑то на поларшина ниже бортового верха, тут того и жди, что метнут вдруг из этой миски с ушками‑веслами в бегущие за лодчонкой жиденькие беляки.
Я явственно увидел, как лечу, растопырив руки‑ноги, в лёд‑воду и, вздрогнув, оглянулся. Нигде никаких беляков… То всё примерещилось мне. В опаске видения быстрее огня.
Ничего не было, так будет, говорю я себе. Могут же эти двое сочинить такой пасьянс? Отчего же не могут?… Интересно, а кто они друг дружке, какой верёвочкой повиты? Пускай, думаю, они между собой, может, и такая родня, что только в одном море купались, да всё ж таки батумские, свои, и доведись чему случиться, сыграют в одну руку, заодно…
Я скосил глаза на Таню.
Таня сидела рядом справа, перебирала всё пальцы на моей руке, поочерёдно прикасаясь подушечками моих пальцев к горячей щеке своей.
Взгляды наши встретились. Таня улыбнулась, слегка наклонив голову.
Мда‑а… Учат нашего брата, учат, а всё не в строку.
Вон таманская ундина каково обошлась с твоим тёзкой Печориным? Забыл? Сначала поцелуйчики, эти сладкие звоночки вниз, а там – «мы оба по пояс свесились из лодки; её волосы касались воды; минута была решительная».
К моменту, у Михал Юрича была неувязочка с грамотёшкой? Ну, разве можно о парочке сказать «оба»? Грамотней, грамотней надушко, Михал Юрич. «Обое» – вот как правильней будет! А то одно неточное слово превратило «бес девку» в товарища мужчину. И вышло, «отчаянную борьбу» на воде Гриша Печорин вёл вовсе не с красавицей. И «влажный, огненный поцелуй» влепила несчастному Грише вовсе не «моя ундина». Тут явно поработал мой ундин, некто мужеского покроя.
Но всё это так… между прочим… Для разминочки извилин…