Я возразил Вязанке:
– Мало ты свои извилины разминал в школе. По части грамотёшки тут твоя не пляшет.
– Ну и не надо. Не о том стучишь…
Я не сводил с Тани глаз и не знал, что делать, то ли в ответ улыбаться, то ли самым будничным образом положить этим чудачествам конец, а там будь что будет – в тот самый момент откуда‑то сверху упал молодой отчаянно‑радостный крик:
– Тпру‑у‑у, херувимчики!
Я повернул голову на голос и невольно подался всем корпусом назад, машинально закрыл лицо скрещёнными руками.
Таня с Гарпиусом рассмеялись.
Смех придал мне духу. Не двигаясь, я с первобытным удивлением, что в мгновение‑другое переросло в восторг, во все глаза смотрел на то, от чего только вот что отшатнулся.
Наша лодка пристала к ровному сверху, гладкому камню размером, может, ну с хату, не раздольней, выступавшему из воды всего на аршин какой. На бело‑жёлтом от луны камне стояли боком к нам двое и целовались. Маленькая, тоненькая, как игла, девушка стояла на цыпочках у парня на носках глянцевито‑черных туфель, поталкивала его коленкой в коленку, и парень послушно приподымал её на носках своих.
То был прощальный поцелуй.
Так уж велось, больше одной пары здесь не должно быть разом, а потому минуту спустя лодка уходила назад; девушка долго махала нам в ответ белой косынкой, махала, пока парень не обнял её за плечи; их слил поцелуй.
Пропала, уползла из виду лодка; остались мы одни, луна и море.
Не‑е, самому надо там побывать, тогда, может, и постигнешь, что же хорошо море в ночь тихую, светлую… Вот знаешь, перед тобой вода, а глядишь на неё в такую ночь – нет, не вода, золото блестит, режь струной на плиты да и неси в дар людям.
Где правда, там и счастье.
Лев уже и львёнком грозен.
А на поверку, поливуха эта разве что не святая.
Нету в округе человека, не любил бы кто, а раз так, так нету и человека, кто не свиданничал бы на ней.
В день золотой, серебряной ли свадьбы старики норовят встретить восход солнца здесь, где Бог знает и когда дали обет верности.
Так вот, пробыли мы на поливухе раз до ветра, до раннего утра, пробыли два. А где два, там и три…
– Постой, постой, это ты липу сгонял. А где ж спал?
– Где… С рассветом добирались до города, я провожал её к её подъезду, а там вприскок летел – это было ближе общежития – к себе на посудину, старую и полурассохшуюся, некогда знавшую и заморские столицы, и индейские фиквамы,9 и ветры всех широт.
Забирался в капитанскую каюту и спал, покуда не проявлялся народ.
Спал я будко.
При первых посторонних звуках вскакивал бодрый, свежий, готовый к труду и обороне от шпилек, что сыпались на новичка‑неумёху со всех ветров.
Сцепив зубы, со злостью и рьяностью делал молча всё подряд, что мне ни вели; не прохлаждался, не гонял я чичеров – надсаживался, гнал глаза на лоб, а делал, и делал грех жаловаться.
Вчера вот к вечеру лопатил в охотку палубу. Подходит старшой. Туда глазом, сюда глазом. Наблюдает.
Я на него ноль эмоций, будто его и нету. Думаю, сейчас ещё понукать начнёт, скорей, скорей, мол, давай. Я уже ответ на такой случай держу: «Скорей сгорел, один постой остался».
Только он ничего, выставил пузо, хоть блох колоти, молча лыбится. Смотрю, возлагает мне руку на плечо.
Я остановился.
– Сердито, хлопче, ломаешь горб. Молодчага! – и тычет за спину кулак зубоскалам из рубки: всё задирались они ко мне. Там тех чертей семь четвертей, у этих в зубах не застрянет.
– Сердит ёж, – отвечают со смехом, и смеются уже так, без зла совсем; чувствую, не прочь признать за своего.
Николаха на попятки не ходит. Всё, свои корабли сожжены, теперь дело свято… Э‑э, да дай Вязанке только за нитку ухватиться – до клубка сам доберётся. Дай только на тропку ширью в ладошку выбраться – на большаке вознепременно будет!!!
Я совсем не узнаю Вязанку. Никогда не видал таким: весь светится радостью.
– Ты чё сияешь, как начищенный пятак? – спрашиваю. – Залетела сорока в высокие хоромы, не знает, где и сесть?
– А вот теперь, Гриша, знаю! – Вязанка выставил указательный палец. – Наверное знаю! Оттрубил часы свои вчерашние да и с колокольни вон. Пена с меня хлопьями, а я знай сыплю. Быстрей, быстрей к Танику‑титанику!..
Сели на краешек поливухи, ноги у самой воды.
Таня (она в моём пиджаке внапашку) то да сё да и поднеси к глазам воображаемый бинокль.
– Да наша поливуха преотличный наблюдательный пост.
– И что ты там видишь?
– Восьмипалубный корабль. На капитанском мостике – ты!
– Ого, как подскочили мои акции. Уже капитан! А тут хотя бы в мореходку поступить.
– Ка‑ак?
– Да как все. На общих основаниях.
В общем, дал Вязанка трещину. Самому ж себе в карман наплевал.
Как на духу выложил всю подноготную про себя, кто я да что я, наплёл чего лишку…
Ах, мать твоя тётенька, что за человечина эта Таня! Не могу плести ей, что попало как раньше. Раньше я жил чужой жизнью – книжками да кино. А выполз на свою в жизни уличку, на свой свет… Вижу, пустой я, как стекло. Вижу, не то из книжек я брал, не на те картины по десять раз срывался с уроков.
Так что же тогда то? Первая вот такая из девчонок, заставила задуматься. Пропасть понарассказал… Помянул и про то, как обидел на вокзале белянку…
Словом, говорю, всяк носит прозвище, какого достоин. Про непутевого как скажут? Не человек, а охапка пустяков. Так вот я не охапка – целая вязанка copy болотного. Теперь карты раскрыты, самый тебе раз спровадить меня с колокольным звоном…
Покуда я говорил и потом, минуты ещё с три, когда перестал уже, она всё молчала, только пристально взглядывала на меня с крутеющей, всё выжидающей тревогой, и – выдай:
«Если уж кого и спроваживать, так только не тебя, летучий ты мой голландец!»10
И выпела тако‑ое!..
Подумаешь, так ну вроде и жить ещё не жила на свете, а напутала не меньше моего. Поди размотай те клубочки…
Ещё в школе лип к ней Гарпиус. Против сердца он ей, и за сто раков на дух не нужен, а ему всё нейдётся вон, всё рассчитывал, куда‑нибудь да и вывезет коренная, всё вился, вьюном вился, всё чего‑то ждал, чуда какого, что ли, настырно выжидал, всё прикидывал, может, посолится – по‑хлебается, всё надеялся на авось; авось, время свое слово выскажет, авось, время свое дело сделает.
И сказало, и смазало…
Вскоре, не загрязнилась ещё дорожка, как говаривал на вокзале твой дедок, за которого на том свете давно, наверное, уже пенсию получают, вот тебе Сергей.
Тоже мне обменяла горшок на глину…
С этим зашла далеко. До загсовских порожек.
Понесли заявку.
Уже на ступеньках Серёга хлоп, хлоп себя по кармашкам.
– Забыл паспорт!
Вертаться не стали, не к добру. А назавтра ему в долгое плавание.
– Ничего, – сказал Серёга, – загс не туча, ветром не угонит. Вернусь, по всем правилам расставим все точушки.
А на рассвете нового дня устроил в порту разнос.
– Разве кто просил тебя приходить? Нечего тут плавить асфальт своими горючими!
– Я хотела как лучше.
– Не делай своё хорошее, делай моё плохое!
Взял крепко за локоть, провёл шага три в сторону её улицы, как какая‑то молодайка приятной наружности, семь вёрст в окружности, было не запустила ей когти в волосы.
– А‑а! – кричала молодка, хватая Серегу за ворот и силясь дотянуться другой, тяжёлой и красной, рукой, до Таниного виска. – Так те, кобелино отощалой, во‑о на ком приспичило поджаниться? При живой жане да при годовалом дитяти!? Промежду двух рос какой репей возрос! – Мне б только её за волосёнки цопнуть! А там я в моментий ощиплю радость твою!
При последних словах толстый, короткий палец молодухи, которую Серега не без робости ловчил утихомирить, ткнулся на миг в низ Таниной щеки, что вывело девчонку из оцепенения, и Таня, прикрыв со стыда глаза рукой, метнулась в сонный ещё проулок.
Ближе туда к обеду в столовку вошёл «веселыми ногами» Гарпиус.
– После той сцены с «неловким бегством Галатеи», – говорил он хмурясь, однако вовсе и не скрывая своего жёлчного восторга, – Серж, кореш мой… Не удивляйся, я ничего не собираюсь возводить в квадрат, – Гарпиус осклабился, сверкнул золотым зубом сбоку. – Весёленький натюрмортик… В деликатных словах Серж дал понять, не худо бы хоть в четверть глаза присматривать за тобой и держать его в курсе всех твоих вольностей. Я не возразил… Скажешь, из мести приспособился. Да! Приспособился! Не нравится, пиши жалобу на царя, только отныне, – он стал размашисто писать пальцем в воздухе, – я персональный твой биограф…
– Подонок!
– Что поделаешь. Люди склонны одно и то же разно квалифицировать.
Вязанка замолчал, нервно похрустывая пальцами. Подумал. Снова продолжал:
– Так на что ж ты тогда, говорю, именно Гарпиуса и просила нас перевезти?
– А с интереса злого… Пускай сам покипит да и кореша порадует. А то уже пятое вчера его письмо отправила назад без распечатки и ни точки от себя.
Чужая душа не гумно: не заглянешь.
К чему охота, к тому и смысл.
Остановившимися глазами Таня тяжело смотрела перед собой на воду.
Смотрел на воду и я, но уже не видел того золота, что в первую встречу.
Грозная тёмно‑синяя бездна чуть колыхалась у ног, лизала подошвы низко подбрасываемыми гребешками слабых волн, которые, кажется, всё крепчали, матерели единственно затем, чтоб сбросить нас в пучину.
С берега – до него не дальше двух ружейных выстрелов – донеслось тонкое взлаивание собаки. Лаяла во сне: сон видела. Оттуда же, с берега, певкие петухи величали уже пробуждающийся молодой день, тихий, душный.
Мимо шла моторка в сторону города.
С моторки спросили:
– Эй, робинзоны! К цивилизации не пора?
Мы согласно закивали головами. Нас подвезли.
Сегодня у Тани день рождения. Событие какое!
Хочешь не хочешь, а придётся поднять на должную высоту лампадку кавээнчика и выкушать.
Будут мама, Таня и только единственный гость, ваш покорный слуга.
Танёчик представит меня матери. А знаешь, что это значит? Настраивайтесь, музыканты, на марш Мендельсона! Вон какие, Грицько, получаются пирожки с таком…
Я вздохнул:
– Кто‑то сказал, любовь делает людей сначала слепыми, а потом нищими. Ты в какой сейчас стадии?
– Стадия одна. Да здравствует любовь с первого взгляда!
– А ну что ты запоёшь, как посмотришь во второй раз?
– А то же самое. Песенка у меня одна.
– Бедный репертуар. И что, на фаэтоне11 повезете в загс автографы свои?
– Спрашиваешь!.. Постой… Чего это ты засиял, как новенький хрусталик?
– Да вспомнил вот… Запах у пчёл, у муравьёв – паспорт, пропуск в жилище. А возьми летягу иль братца нашего кролика. Прикоснулся лапкой к пробегавшей мимо крольчихе – всё, «поженились» по всем правилам: «фамилия» дана, ни с какой другой крольчихой уже не спутает свою. Могут же в природе безо всякой там формалистики. Без фаэтонов, без заявок, без испытательных сроков…
– Ну‑у, что я слышу! – с любопытством в голосе сказал Вязанка. – Насколько я знаю, морально ты устойчив, как столб, и такие вдруг речи! Это ж… Может, человек и постигнет высокую потаённую натуру кролика, может, и переймёт что из его брачных фасонов когда‑нибудь, а пока пожелай мне, чтоб вечером шёл дождь. К добру эта примета.
– Да что мне, дождя жалко, что ли? Пускай хоть золотой! Давай, Никола, кончай свои тары‑бары… Ну чего без толку асфальт утаптывать батумский? Подамся‑ка я сегодня же домой… К мамушке. А ну как отпустит по‑хорошему, честь честью? А отпустить бы, кажется, должна… Подсоберу нужное что из бумажонок да и, возьми его за рупь за двадцать, просекусь к экзаменам.
– А я, Гриш, и слова не скажу ни отцу, ни матери до той самой минуты, покуда уже зачисленный не поеду на учебу.
– Трусишь?
– Жалею. Стариков жалею… Скажи я сейчас, когда ещё не известно, поступлю я в ту мореходку, не поступлю, пойдут пустые дебаты. Мать потянет мою руку. Воспротивится обозлённый на море отец. Ополчится не столько против нас с матерью, сколько против себя прежнего, против себя того, каким был до списания на берег. А того себя он теперь не отымет уже у меня, у матери. Уверенный в себе, сильный, весёлый. Таким я знал его все пятнадцать лет. Пятнадцать те лет, что жили в Одессе, я с матерью провожал его в море. Ждали… Встречали… Снова провожали… За те пятнадцать лет я ни разу не видел его раздражённым или печальным. Я уверовал от него, что нет ничего прекраснее моря. И теперь меня не разубедить. Что он сейчас ни говори, я буду верить ему только тогдашнему.
– Думаешь, станет отговаривать от мореходки?
– А то б на что было скрывать всё? Поступлю – откроюсь. Надеюсь, не кинется после драки кулаками намахивать. Поворчит, поворчит для вида да и притихнет, примет как неотвратимое, свершившееся помимо его воли, а потому, как подобает всякому разумному родителю, которому осталось принять только к сведению, примет и мысленно даже благословит. Я не верю, чтоб… Ну какой отец всерьёз не желал бы видеть в стараниях сына продолжение своих дел?
Я не знал, что сказать.
Откровение Вязанки смутило меня. Про заветное он говорил начисто всё. Я так не мог.
Я ничего не говорил ему про своего отца; не говорил, что все эти дни я был с ним, что я хочу всегда быть с ним и что лишь единственно ради этого я и пустился в мореходку, в Батум, – всё приходить сюда, к отцу, из рейсов, жить здесь век свой даже после увольнения на берег, жить ради только того, что здесь я видел в последний раз отца…
Батум, Батум… Особая тебе у меня цена…
В задумчивости я смотрел на Вязанку, ждал, что скажет про моё возвращение домой, и он чисто так попроси:
– Слышь, побудь до завтра, всего‑то до утра, а там и айда артелью в наше Насакирали. Я на выходной… Куда всё равно спешить, завтра ж воскресенье.
– Ладно. Завтра так завтра…