Привязанность – сильнее любви. Любовь – это страсть, ревность, недоверие и вера, смешанные в одном страдающем сознании. Любовь имеет и свои границы, и свое начало, и свой конец.
Страсть, любовь – смертны. Привязанность – вечна. Она может не требовать ответного чувства, потому что предмет привязанности может быть неодушевленным.
Бывают привязанности у коллекционеров. Они больше напоминают навязчивые мании, но эти мании чаще всего безобидны. Если только такая привязанность не разоряет семью коллекционера и его самого.
Если же у предмета привязанности есть душа, то дело серьезнее. Эта привязанность куда более роковая, куда более веская. Это – привязанность к человеку, к его образу, слову, глазам, запаху, одежде, к манере существовать, к его интимному обиталищу.
Олег Павлер был подвержен именно этому вечному чувству. Он сжился с ним, он сам стал неотъемлемой частью его.
Олег Генрихович Павлер, режиссер-постановщик, по прозвищу Милый.
Без Игоря мне невозможно тошно! Мир свернулся в одну узкую слепящую полоску, в которой неразличимы лица, предметы, климат, время… Звуки превратились в тонкий, раздражающий свист, а запахи вообще исчезли. Скончались, свернулись в рогалики рецепторы органов чувств. Они стали не нужны мне, а, значит, ненужной стала и сама жизнь.
Игорь рассказывал мне о том времени, когда меня еще не было, а он уже был и даже осознавал себя в полной мере. Я слушал его и доверял его чувствам, его ощущениям. Если бы это же написали в учебниках, то я бы даже не раскрыл их. Я знаю нашу наиновейшую, наиближайшую историю посредством его ощущений, его памяти, его опыта. Я осознал свое родство с прошедшим временем, благодаря ему.
Он писал книги… он писал себя самого, как художник пишет автопортрет, и о своем времени, как это делает дотошный историк, но это было и обо мне, причем, куда более искренне, чем если бы я сам вдруг решился поведать что-то. Он был моим слухом, моими глазами, моим обонянием, и даже моей памятью. И вот всё это в одночасье отключилось. Разом! Может ли существовать жизнь без органов чувств, без прошлого, без настоящего? Разве возможно будущее без всего этого?
Вот уже неделю я не появляюсь на репетициях. Мне звонят, но я не слышу, меня теребят, но я не чувствую, мне что-то пытаются показать, но я не вижу.
На похоронах было много людей. Я смотрел на них и думал, что с большинством из них Игорь не выпил бы и чашки чая. Он беззащитен теперь – всякий может прийти и, невзирая на те мерзости, которые творил против него при жизни, оскорбить память о нем своим присутствием. Это еще куда более тяжкий проступок, чем плюнуть живому в лицо. Потому что мертвый беззащитен, потому что мертвый молчалив. Это – безнаказанный, прикрытый маской соболезнования цинизм.
Кто-то скажет, что у Игоря не было врагов, не было даже недоброжелателей. Но это ложь! У него не могло не быть врагов, потому что у него была своя непоколебимая нравственная позиция, а она своего рода крепость на границе его жизни. Крепость не строится случайно – слишком дорогое сооружение. Крепость возводится лишь тогда, когда виден враг на подступах к твоим территориям. Значит, был враг!
Я убежден, хороший полководец лишь тот, кто оставляет свои качества воина напоследок, лишь после того, как качества дипломата уже исчерпаны. Но Игорь Волей был неисчерпаем как дипломат, и потому железа́ полководца у него почти атрофировалась.
Но вот ведь беда-то какая! Рухнула защита, открылось тело и враг нанес упреждающий, подлейший удар. Как не дрогнула рука его! Как не парализовало ее! Господи! Ты ли позволил?!
Надо идти в храм и молиться о душе новопреставленного Игоря…
А я не могу! Не могу! Коли Господь допустил ту несправедливость, так нужно ли идти в его Дом, в его Храм и поклоняться Его вере? Как преодолеть противоречие? Как уверовать в то, что пути Его неисповедимы и прибрал Он к Себе лучшего из нас?
Земные часы убийцы продлены, а земные часы жертвы, невинной, чистой, остановлены. Так что же, надо идти в храм и воспеть осанну той несправедливости, той трагедии?!
Я иду за гробом чуть в стороне, потому что в этом двуличном мире не могу претендовать на то, чтобы быть первым в этой процессии. Нет, вторым! Потому что первым в ней – Игорь!
Но первые здесь его бывшая жена Ирэн и дочь Илона. Именно Ирэн – ее так и назвали родители, венгры по происхождению, из Западной Украины. Игорь был женат пятнадцать лет. Они жили тихо, очень мирно. Со стороны могло показаться, что это любящая семья. Но только они, Игорь, Ирэн и даже маленькая Илона знали, каким напряжением дается им этот противоестественный союз. Я появился много позже, уже лет через восемь после их расставания. В разрушении их семьи моей вины нет.
Но за гробом первыми идут они. Они, а не я.
Ирэн – полная женщина, умело крашенная блондинка, стареющая, но не сопротивляющаяся этому естественному процессу. На ней свободное черное платье, черный длинный газовый шарф, сияющая роскошью крупная бриллиантовая брошь на груди. Она накрашена, ухожена, уложена. Но это дань не ему, ушедшему, а привычке, в которой она прожила свою тихую жизнь.
Илона похожа на мать. Она так же крашена в желтый, пшеничный цвет, так же полна и так же соответствует своему возрасту. Ей немногим за тридцать лет, у нее есть постоянный, вот уже лет семь, жених по имени Виталий. Илона нигде не работает, нигде никогда не училась. Она жила в гнезде своих родителей, где живет и поныне. Её всё устраивает, и даже то, что Виталию около пятидесяти, что он женат, имеет двоих детей и веселую распутную женушку. Он всё равно числится в женихах у Илоны, и это знают и его жена, и даже его дети, мальчики двенадцати и четырнадцати лет. Это по какой-то причине устраивает все стороны. Они как будто даже ждут, что Виталий вот-вот расстанется со своей семьей и переедет к Илоне.
Для этого есть все – хорошие квартиры у Илоны с Ирэн, у жены Виталия, даже квартира его покойных родителей, которую сейчас сдают за огромные деньги и которая потом достанется его сыновьям. У них есть старая удобная дача в Мамонтовке и домик в деревушке под Тверью.
Но никто ничего не предпринимает, и никто ни от чего не страдает. Игорь всегда удивлялся этому. Сначала переживал за дочь, но потом вдруг понял, что и ей это вполне подходит. Есть солидный жених, значит, не ушла молодость. Есть жизненная перспектива и нет никаких бытовых забот о чьем-то желудке, о чьей-то одежде, о чьих-то неисправимых привычках.
«Илона ленива, – понял, наконец, Игорь. – Илона похожа на свою мать. Она проживет так до старости и никогда не поступится своими удобствами. Она одна знает, что ей удобно, а что нет».
И тоже успокоился. Перестал жалеть дочь, которая в этой жалости не нуждалась.
«Думаю, – рассуждал однажды Игорь вслух, – Ирэн это тоже устраивает. Представь, если бы в их дом пришел Виталий со своими привычками, с постоянными посещениями дома его детьми, с финансовыми претензиями отставленной жены, привыкшей к свободной и беспечной жизни! Ирэн не вынесла бы!»
Я об этом догадывался и очень ценил этот общественный договор, который они все, Ирэн, Илона, Виталий, его жена и двое мальчишек, заключили между собой. Есть жених, он же чужой муж, он же заботливый папаша, есть незаконная теща с квартирой на Трубной, есть флегматичная невеста. Точный срез нашего общества: есть всё, выглядящее очень естественным и очень здоровым, и всё это крайне фальшиво, крайне негармонично.
Он умер с этим в душе. Он с этим ушел. Боже! Какой ужас!
И меня ведь этот их «общественный» договор устраивал при всей его неестественности. Привязанность очень эгоистична, очень требовательна и потому неизмеримо более жестока в сравнении даже с ненавистью. Ненависть может насытиться кровью и затихнуть, а привязанность лишь распалиться, разгореться от крови! То и другое – страсть, но первая плоская, а вторая глубокая.
Я часто думал об этом и думаю теперь, когда уже нет в живых объекта моей страсти.
Я знаю ответ, но стесняюсь произнести его вслух. Мне страшно!
А ответ прост – как в «Бесприданнице» крик Карандышева: «Так не доставайся же ты никому!»
Нет! Нет! Меня не устроила его смерть! И он был верен мне так же, как я ему. Но что было бы, избери он, в конце концов, семью? Как повел бы себя я?
Сорвал бы со стены тот томагавк, тот топорик? Я не знаю себя до конца и потому не знаю, что бы предпринял.
Семья идет за гробом, тут же печальный Виталий, двое его сыновей и разбитная, хорошенькая жена. Сейчас она, правда, соответствует обстоятельствам: на ней темно-синяя блузка, серая юбка и черный шарфик намотан на шею. Марина, кажется. Точно, Марина.
Я по-прежнему в стороне. На меня косятся все, кроме членов семьи Игоря. Они меня не замечают. Они не простили Игорю его слабости, но о мертвых хорошо или ничего. Поэтому меня и не замечают. То есть – ничего!
И еще тут телевидение. Аж две камеры теперь! Кажется, та же компания, что была у дома Игоря. И девчонка с микрофоном та же. По-моему, они затеяли какой-то сериал в реальном времени. Рейтинги собирают, мерзавцы! Я всегда себя спрашивал – а телевидение искусство? Или ремесло? Ответа не нашел. Мысли и теперь путаются. Задумывалось, наверное, как эксперимент, потом решили, что это искусство, но все же, в конце концов, оно стало ремеслом. Эксперимент не может быть искусством. Разве что когда в нем участвуют не толпа, а лишь немногие личности. Толпа не творит искусства и не ценит его. Ей только кажется, что она на это способна. Искусство одиноко. Как любовь. Как мертвец.
Отворачиваюсь от камер, хотя они единственные смотрят на меня своими бесстрастными объективами. Представляю, что скажет комментатор сегодня в эфире: «Приятель убитого совсем одинок». Ну, что ж, это обнадеживает… В этом есть своя эстетика. Как в искусстве. Печальная эстетика одиночества.
Да черт с ними! Циники…
Донское кладбище небольшое. Игорь будет похоронен там. Но сейчас его тело предстоит сжечь в Митино. Родным выдадут урночку, и они закопают ее в могилу к родителям Игоря, у самой стены кладбища, недалеко от роскошной могилы Муромцева[2]. Мы там часто бывали с Игорем. Он убирал родительский холмик, украшал его несколькими розами, сеял траву. Однажды он, протирая плиту, провел рукой по чистой её нижней половине.
«Вот здесь когда-нибудь напишут: Игорь Волей, – сказал он серьезно. – И две даты. Как странно! Вижу, осознаю, даже знаю, и душа не холодеет…»
У меня холодеет. Сейчас холодеет и тогда похолодела. Он сказал это за две недели до своих похорон. Мы были на Донском, проезжали мимо и остановились, как обычно.
Потом мы остановились у могилы Муромцева. Игорь покачал головой и вздохнул.
«Хочу написать о нем. Собираю материал. Забавный был человек. Фамилию его предки от города Мурома приобрели. …Но ты посмотри, какой памятник, какое погребение! Первая Дума… Первая… У него с Буниным, по-моему, что-то не ладилось. Не пойму пока… Впрочем, Иван Алексеевич Бунин был раздражительным человеком. Знаешь, как его звали в литературном обществе, когда он с племянницей Муромцева, с Верой, сошелся? Подающим «кое-какие надежды беллетристом». А что о нас в таком случае скажут? Если вообще что-нибудь скажут. И надежд, мол, не подавали? Так и легли под холмик, к стене».
Он усмехнулся невесело и тепло, как-то почти по-отечески, обнял меня за плечи. Мы так и вышли за ворота кладбища, молча.
Думал ли я, что вернусь сюда так скоро и так больно вспомню его печаль!
Игорь отделял от своих гонораров деньги Ирэн и Илоне. Он хорошо зарабатывал. Ему щедро платили в Европе, в Америке. А в России – нищенски, унизительно для всех сторон… но тут всё и всех унижает. Он мирился с этим, понимая это как дань российской исконной дремучести.
«Таковы родители, – смеялся он, чуть печалясь, – нечего их ругать. Мы сами от них происходим. Мы – ветки, продолжающие корни. Так было, так будет… Стыдно, а что делать! Таково растение, таким его создал Господь. Такова его жалкая природа. Сам Достоевский настрадался от нищеты и долгов. Тургеневу, его современнику и знакомцу, родившемуся с серебряной ложечкой во рту, платили за каждое произведение на порядок больше, чем гению, которого теперь безоговорочно признает мир».
Теперь от Игоря осталась только престижная квартира в Кривоколенном. Может быть, теперь Виталий с Илоной, наконец, сойдутся? Ирэн не будет страдать на своей Трубной от присутствия чужого ей человека с чужими детьми.
Я вздрагиваю от этой мысли и, пугаясь ее продолжения, смотрю на родню Игоря, кровную и некровную.
Но потом отбрасываю свой страх в сторону, потому что не вижу никаких страстей. Ведь всех всё и так устраивало! Что же еще?
Я никогда ничего не понимал в проблемах собственности и в финансовых средств. Мой отец был нищим по убеждению, как и моя мать, как и их родители с обеих сторон. Мне даже кажется, что мои родители потому и сошлись. Их родители занимались науками – с одной стороны естественники и химики, с другой – филологи и лингвисты. Они накопили массу знаний, обратно пропорциональных денежной массе.
И очень этим гордились! Это, говорил мой папа, как любовь, которая портится наследством и приданным.
Так что вступая в самостоятельную жизнь, я был девственно нищ.
Мой отец, Генрих Павлер, свое детство провел в Освенциме и выжил. Он наполовину немец, наполовину, по матери, еврей. Его отец был естественником, а мать химиком. Ее убили первой, его вторым, за связь с ней и за отказ эту связь прервать. Отца отправили в лагерь. Он скрывался три года под нарами – и от евреев, которые считали его немцем, и от немцев, которые считали его евреем. Три года скрывался, три года мимикрировал то под одних, то под других. И выжил! За то, что выжил путем мимикрии одни потом называли его истинным евреем, а другие истинным немцем.
«Грустно, – сказал мне как-то Игорь и погладил меня по голове так, как это когда-то делал только папа. – Грустно, что ни одна сторона так и не поняла другой. Этого не искупил никто».
Больше некому погладить меня по голове…
Вот такая была у меня жизнь: нищенская гордость двух убежденных в святости нищенства семей. Мамины родители были русскими. У них и фамилия говорила сама за себя – Русские. Иван и Мария Русские. Филолог и лингвист. Они тоже были нищими по убеждению. Им казалось, что их науки от денег портятся, потому что только голодный художник способен на что-то.
Игорь посмеивался над этим и, когда раздавал направо и налево свои гонорары за романы, сценарии, очень потешался над самим собой.
«Ваша родовая нищета – заразна, – говорил он. – К ней тянет, как к пороку. Успокаивает лишь то, что она абсолютно интернациональна. И знаешь, что? В ней есть даже что-то космополитическое».
Я вижу, как уплывает его окаменелое, холодное тело в черную шахту преисподней митинского крематория. Вижу и не вижу, слышу и не слышу – потому что мои чувства атрофировались в тот момент, когда я наконец понял, что его не стало.
Когда-то и я был женат. Очень коротко, еще в студенческую пору. Недели две или даже три. Ее звали Светкой. Она была моей первой и последней женщиной. Потом всё изменилось, и во мне, и вокруг меня. Я не видел Светку уже лет пятнадцать. Наверное, она вышла замуж, может быть, даже нарожала детей. Ее имени и фамилии нет среди актрис, значит, она так и не дошла до сцены, хотя училась на актерском. Она была слабенькой студенточкой, просто никакой. У нее дед всю жизнь играл Ленина, за это его внучку приняли на актерский.
Да Бог с ней! У нее свой путь, у меня свой. Не состоялось это, зато состоялось нечто другое.
И теперь это «другое» медленно, под звуки третей части 12-й сонаты бетховенского на «Смерть Героя» уходит навечно в провал, из которого нет обратного хода.
«Marcia funebre sulla morte d'un Eroe»[3] – так называют этот бетховенский траурный марш. Итальянский красив и печален…
Я еду домой в старом, много раз битом «Фиате», не разбирая дороги. Я думаю о том, кто пришел в вечер смерти Игоря к нему домой. Не то француз, не то еще кто-то. Игорь сказал по телефону, что речь пойдет о правах на сценарий по его последнему роману. Платили всегда хорошо, Игорю нужны были деньги, он должен был иметь запас, для того, чтобы раздать его – Ирэн, Илоне, мне на спектакли в Сибири…
«Дети, – задумчиво качал он головой, решительно и властно засовывая мне в сумку очередную увесистую пачку иностранных бумажек, – они для меня не имеют имен, не имеют нации, не имеют пола, они имеют только возрастные признаки. Это великолепно! Это и есть идеал гуманности жизни, ее нетленность. За это не жалко платить, потому что уникально, потому что очень здорово! Нам воздастся, и тебе и мне!»
У него всегда дома были деньги. Может быть, пришли за ними? Этого я не сказал тому сыщику. Вроде бы недурной человек. У него глаза есть…
Я приехал к себе, в маленькую квартирку на окраине, в Сабурово. Впрочем, когда-то это была окраина. Теперь аж почти до Домодедово по Каширскому шоссе разлегся шумный город.
Рядом Царицыно, где у того же Муромцева когда-то была дача и где жили Иван Бунин с Верой. Екатерина Великая задолго до того выбрала дальние, подмосковные пруды для своей загородной резиденции. Но не состоялось! Строили тут и Баженов, и Казаков… Да так ничего и не вышло… Сейчас доделали, додумали за них… Хорошо ли додумали?
«Каждому овощу свой фрукт!» – любил пошутить Игорь.
Нашему овощу вот этот фрукт! Я живу на одиннадцатом этаже в двухкомнатной малогаборитке. Эдакий «гарсоньер» по-советски. Гарсон, мальчик – это я. А это – мое обиталище.
Я начинаю припоминать кое-что из последних разговоров с Игорем. Это предложение о покупке сценария ему впервые поступило за две недели до его похорон. Именно! В тот день мы приехали с ним из Донского, где были на могиле его родителей. Игорь говорил, что трава никак не приживается, растет пучками как волосы на голове у лишайного. Он умел говорить очень образно, очень ярко…
Я усмехнулся и спрятал улыбку, потому что всё-таки говорили о могиле. Он хитро стрельнул в меня взглядом и покачал головой. Я покраснел и хотел что-то ему ответить, в свое оправдание – «мол, сам виноват, нечего начинать…». Мы никогда с ним не ссорились, просто иногда перекладывали вину за что-то друг на друга. Я уже открыл рот и в этот момент зазвонил телефон.
Точно! Это был тот человек. Игорь говорил с ним долго. Они обсуждали его роман. Игорь всегда был спокоен, когда речь заходила о его литературных вещах. Ему, казалось, было всё равно, что там изменят или что допишут, или оскопят. Но это только так казалось! Просто он избегал конфликтов. Он считал их неконструктивным явлением.
Я никогда этого не понимал! Конфликт ведь рождает истину. Он инструмент естественного отбора!
Игорь мне отвечал: инструмент, но слепой. Как орудие – выбирает большую цель и выжигает всё вокруг. А если там, около цели, невинные жизни? Слепой инструмент преступен, считал Игорь.
Я терял аргументы. Он был очень терпелив, уважителен к чужому голосу. И на этот раз он слушал телефон, а потом тихо, как-то очень изящно, возражал.
Как же он называл собеседника? Имя… имя какое-то непривычное слуху. Мартин?.. Нет. Генрих? Нет, не Генрих. Но все же что-то нерусское, что-то приносное… Германн! Точно, Германн. Да! Да! Он еще сказал: «Как у Пушкина в «Пиковой даме». Не имя, а фамилия. С двумя «н». Иностранец, мол… что с него возьмешь!»
Они договорились о встрече на Мясницкой, около чайного дома[4] Гиппиуса. Там теперь только-только закончился ремонт… серое еще всё… Это Германн сам назначил место. Не то он там когда-то рядом жил, не то работал в чайном… Точно, работал! Он подрабатывал там грузчиком в студенческую пору. Игорь еще пошутил по этому поводу, что это безопаснее, чем быть грузчиком в винном магазине. Будущее у такого грузчика другое. Да! Они именно так и шутили.
Почему же они не встретились там? Может быть, Игорь теперь был бы жив!
Германн внезапно заболел, ангина. Точно! Игорь мне позвонил и сказал, что встреча переносится, а потом тот последний звонок и мой отказ приехать из-за попойки с сокурсниками. Идиот! Идиот!
Игорь вдруг почему-то стал беспокоиться. Он не поверил в ангину. Конечно, не поверил! Писатель умеет не только сочинять, но и видеть. Он что-то заподозрил и попросил меня присутствовать. А мне отказала интуиция! Или эгоизм и лень взяли верх? Вот она цена глухоты!
Надо срочно найти того сыщика. Он был на похоронах, я его видел. Стоял у всех за спиной и всё смотрел, смотрел… Будто пересчитывал людей.
Мы спорили с Волеем о том, что можно, а что должно идти на сцене. А чего нельзя делать! Я горячился, топал ногами, краснел, потому что я тогда уже почти поставил пьесу… Игорь отнесся к ней недоверчиво.
«Нет места на театральной сцене примитиву кровавого преступления, – сказал он. – Оставь это нам, писателям и сценаристам. Это не дело театра. Смерть не может быть условной. Она слишком очевидна. А театр – великая условность. В нем смерть лишь иносказание, а у тебя тут крови много, слишком много для искусства!».
Но я всё равно ставил ту пьесу. Ее, между прочим, написал один небесталанный драматург. Он считал иначе, чем Игорь Волей. В ней был серийный убийца, серийное преступление. Это был маленький горшочек, в котором я выращивал маленький баобаб. Истинный же, гигантский баобаб вырос рядом, а я и не заметил. У меня была попойка в это время… Баобаб рухнул всей своей тяжестью на Игоря.
…Надо срочно позвонить тому сыщику. Боже! Как же его звали? Мертелов! Максим Мертелов. У него глаза… Этот поймет.
Нужно ехать! К ним, на Петровку… Он же определенно оттуда. И спросить на входе, у охраны.
Я поднимаюсь и иду к двери, быстро собираю документы на машину, ключи, беру мобильный телефон, еще что-то… Останавливаюсь быстро записываю в блокноте и сую его в карман: «Германн, чайный, грузчик, ангина». Это, чтобы не забыть, чтобы грело, беспокоило, чтобы торопило. Я всегда так делаю. Ставлю пьесу, но сначала – несколько слов, основных, толчковых. Это – как название романа у Игоря. Есть название – есть уже роман. Хоть еще и не написан, хоть еще и в голове. Он мне так говорил. Он был Учителем! Моим Учителем! Долг ученика спросить с убийцы!
Открываю дверь и выхожу…