В комнате я сидеть не мог и вышел прогуляться. Шел дождь, шелестя в кроне платанов, а покрышки машин издавали какой-то шипящий звук. Я подставил лицо дождю и почувствовал, как намокает рубашка. От этого мне стало казаться, что я на палубе корабля, идущего в Китай вместе с Камоэнсом. Что нам в лицо летят брызги, а палубу раскачивают волны. И еще я подумал, что наверняка в каюте у Камоэнса есть кукла с красным лицом. Тут я споткнулся о бордюр и грохнулся прямо в лужу на проезжей части, прямо под колеса синего BMW, тот едва успел затормозить. Я ободрал локоть и разодрал рубашку, но от этого сразу почувствовал себя бодрее. Водитель помог мне подняться, вежливый оказался паренек. Предложил продезинфицировать рану, но я отказался. Мне внезапно стало весело. Я перебежал на ту сторону улицы и остановило такси.
До самолета оставалось еще пять или шесть часов, и я решил, что успею навестить Китайца. Эта мысль мне пришла в голову, когда на меня наезжал BMW. Именно когда его колеса шли по направлению к моей голове, я подумал, что хорошо бы его повидать. Не знаю, почему я так подумал. Потом мне казалось, что колеса не доехали до меня именно потому, что я нечаянно подумал о Китайце. Я тогда понял, что Китаец, взявшийся непонятно откуда, встал между мной и машиной, и от этого она не дошла до меня несколько сантиметров, но тогда я особенно не останавливался на этой мысли. Все шло само собой, я был тут словно не при чем. В общем, я должен был его повидать.
Через час я вылез из машины, попросил водителя подождать и пошел к дому владельца самых северных чайных плантаций в мире. Здесь, наверху, тоже был дождь, зонта у меня не было, и пока я дошел до дома, на мне не осталось ни одной сухой нитки.
Двери дома были открыты, во дворе валялись пустые коробки и упаковочный материал. Рядом с сараем стоял Китаец. Видимо, он стоял тут не первый день – остатки лака, покрывавшие его лицо и руки совсем потускнели, дерево отсырело, и вид у него был неважный. Я подошел к нему поближе. На столике лежал промокший листок бумаги, который от сырости сразу же расползся у меня под пальцами, но я не стал особенно расстраиваться, потому что он был пустой. Я подумал, что Китайца теперь вряд ли можно будет починить. Еще я подумал, что всего за одну неделю какой-то невидимый, но грозный язык взял и слизал Клавдию, трущобы за зеркальными стеклами, а теперь и бизнес «самого северного чая в мире».
Делать было нечего, надо было возвращаться. Но что-то мешало мне уйти. Я стоял под дождем рядом Китайцем, понимая, что идти, в общем-то, некуда. Вода текла у меня между лопаток, но мне здесь было хорошо, и, может быть, я впервые почувствовал себя на своем месте. Сейчас, когда все тут было разорено и разбито, а Китаец сломан, мне почему-то стало легко и просто. Не знаю, сколько мы там с ним простояли, я, кажется, заплакал. Потом поцеловал его в мокрую макушку, чувствуя на губах сырую твердость мокрого дерева, и пошел вниз, к машине.
У выхода на посадку собралась толпа народа. Вылет задерживали на полчаса, и я пошел выпить кофе. Кофе был хороший, и я пил его маленькими глотками. Рубашка так и не высохла, я еще пару раз попадал под дождь, меня знобило, и я подумал, что надо бы пойти поискать в магазинчиках новую и переодеться, но потом решил плюнуть.
Авдотью я видел несколько дней назад. Я сидел и пил кофе в каком-то вечернем ресторанчике у моря, играла ритмичная музыка, и часть посетителей танцевала. Среди танцующих я разглядел очень красивую высокую девушку. Рядом с ней был мужчина, и, судя по всему, им было весело. Я хотел подойти, но потом раздумал. Мне стало казаться, что я неожиданно попал в чужую историю и теперь подглядываю за ее участниками. Я так и не понял, видела меня тогда Авдотья или нет.
И еще я думал, почему Филипп перед отъездом сказал, что Авдотья испугалась. Чего могла испугаться такая девушка, как она? Ведь я сам был в нее почти что влюблен. Непонятно, что он имел в виду.
Хотя, кажется, я догадываюсь. Мне самому бывало иногда рядом с ним не по себе, несмотря на все его обаяние. Я в такие минуты чувствовал, что Филиппа на его пути никому не остановить, что у него в крови таится что-то опасное, что-то непривычное для окружающих, то, что заставляло его идти до конца по видимому только ему следу, повинуясь внутреннему магниту, и никуда не сворачивать. В нем чувствовалась исчезающая порода. Он был из тех, кто тянется к далекому свету, который одному ему виден, так же, как хищник выслеживает свою жертву, но с той только разницей, что жертвой ради этого света становится он сам, и в этом таится его загадочная сила. Но тут следовала какая-то забавная фраза, глаза его сверкали и словно убеждали тебя, что ты здесь самый лучший, самый желанный и самый незаменимый.
Я сидел с кофе, поглядывая в сторону очереди на посадку. Пассажиры все почему-то стояли над своим багажом, хотя времени до выхода было еще много. А я сидел со своим кофе, и меня трясло все сильнее, и я ничего не мог с этим поделать. Странно, но мне постепенно стало даже приятно оттого, что меня так трясло. Я только опасался, что чашка вылетит у меня из рук и разобьется к черту, вот как меня колотило.
Я думал про того человека, который писал стихи вместо Китайца и отсылал их Клавдии, про то, что хорошо бы с ним как-нибудь познакомиться, но ведь у каждого своя судьба, сама по себе.
Я иногда восхищаюсь тем, что могло произойти, но не произошло, куда больше, чем тем, что произошло на самом деле. Как бы это сказать. В непроизошедшем есть своя фактура, свое действие, своя абсолютно чистая и незамутненная суть.
Если бы я смог, я бы создал такую игру, где учитывались бы не ходы, а отказ от них. Где партия засчитывалась бы и оценивалась не по количеству остроумных и просчитанных ходов, заставляющих противника признать свое поражение, а по количеству разрастающихся с каждым ходом несыгранных комбинаций. Я бы присуждал победу тому, у кого они были бы более многочисленными, более виртуозными, более ценными.
Иногда мне кажется, что наш мир сначала создавался именно так, как та неосуществленная пока что никем игра, и что звезды вселенной – это следы бесчисленного множества неосуществленных ходов, которые, когда их накопится достаточно много, начинают суммировать свои светоносные энергии и постепенно воплощать их в Солнце, Венеру или Сириус. И даже в человека. Правда, потом что-то случилось в механике вселенной, и игра потеряла свой чистейший характер, свое происхождение из чистого ничто, его многочисленного целомудренного отсутствия в несыгранных ходах, дающего в результате накопления безгрешные и чуждые смерти формы. Что именно тогда произошло, остается для меня загадкой.
Однажды мне показалось, что я услышал ответ. Я тогда сидел на берегу озера, затерянного в Валдайских лесах, и в руке у меня был бинокль. Я бесцельно шарил им вдоль озерной излуки в надежде увидеть ондатру, бобра или утку. И когда я случайно поднял его выше, в поле моего зрения попала летящая чайка. Она летела в луче света на фоне темно-зеленого, почти черного хвойного леса. Она парила на смазанном движением бинокля фоне и была похожа на подсвеченный изнутри белый фарфор. Лес словно не успевал за ней, такая она была быстрая и легкая, и я напрягся, чутко следя за полетом, чтобы не потерять ее из виду, чтобы она не выскочила из кружка, в котором я ее так хорошо различал.
И тогда я услышал ответ. Но это был ответ неожиданный. Словно бы чайка, лес и я сам были его буквами, такими, из которых сначала и был создан мир, пока он был миром, рождающимся из несыгранных партий, словно мы сами и были ответом тому неведомому, что так томит нас и восхищает и без которого жизнь не имела бы никакого смысла.
Пассажиры все так же стояли над своим багажом в очереди, когда прозвучало приглашение к посадке. Я допил последний глоток остывшего кофе, поставил чашку на блюдце и пошел к выходу с горящей над ним надписью «GATE № 9».
Джону Колтрейну, поддержавшему меня в эпоху отчаяния,
Лене Эберле, мастеру пространств и полетов,
а также сочинской шантрапе 60-х гг. прошлого, разумеется, века.
Если вы захотите отследить первопричину любого явления, вам придется вернуться к самому началу творения.
Э. Т.
Самолет садился на поле за речкой, и все думали, что он не машет крыльями, а я видела, как машет, и видела, как в нем сидит авиатор, словно яйцо внутри птицы с бьющимся сердцем, только в этот раз он сам и был этим сердцем. Птица машет крыльями, как и человек, от боли и от радости, и если радость часто снаружи, то у боли вид как у венка, надетого на голову, и еще она делает человека безруким.
Летают только безрукие, я это видела в своем сне. Как только ты понял, что безрук, у тебя из сердца бежит теплый ручеек, и ты знаешь, что уже никого не обнимешь, кроме единственного неба и единственной девушки, которую если только обнимешь, то сразу умрешь и будешь жить в ней как яйцо. А она будет целовать тебя васильками губ и навсегда видеть тебя самым красивым.
Когда пропадают руки, то грудь заостряется, и тебе приходится открывать дверь лбом или подбородком, и от этого в тебе растет полет. Полет это новый человек, не похожий ни на тебя, ни на птицу, он ни на что из виденного не похож, может быть, немного на рыбу с человеческими глазами, и еще на то, как кто-то танцует, а потом, валяясь на земле в хлопьях собственной кровавой слюны, быстро-быстро сучит ногами, и тогда рыба делается снами, фигурами и буквами, и одна из этих фигур – это слова полета, а вторая тот, кто узнал эти слова полета.
Самолет заходил от моря, он был как этажерка и махал крыльями. На хвосте у него висел красный шар солнца, а на крыльях покоилось синее потемневшее море. Никто не видел голову летчика в очках, а я видела ее как золотое наклонное яйцо, и оно то приближалось и смотрело мне на живот, то удалялось и сливалось с красным шаром на хвосте аппарата.
А я стояла на мосту через речку, который дрожал под моими ногами, и я стояла среди подземного и среди подводного воздуха. В подземном воздухе тоже есть самолеты, но мало кто их видел, хотя всякий летал в глубоком сне. А в подводном воздухе живет полет с человеческими глазами.
У меня зонтик от солнца над головой, на мне новое платье, я иду в гости на виллу «Вера», выстроенную среди сосновой рощи на склоне горы три года назад, в 1912 году. Сегодня там бал и играет оркестр из Петрограда. Меня зовут Ефросинья, и здесь всегда пахнет хвоей, ах ваши синие глаза, зеленые от солнца и хвои, сказал мне тут кто-то.
Если ты видишь грека на улице, то это не Лаокоон, три сердца которого стиснуты одной змееобразной линией – одно его и два – его сыновей, и каждое бьется в своем ритме: и сколько же тут планет поработало, сколько трав, сколько ударов мужских чресл в женские, чтобы возникли они на свет и теперь объединились силовой линией рока! У змей много рук, которые прячутся в изгибы, и они ими хватают города, и растения, и звезды, а потом все это приносят человеку, чтобы начать его душить.
Я видела эту скульптурную группу в Ватиканском музее, который мы осматривали всей семьей два года назад.
Греки в здешних местах маленькие и оборванные, и когда едешь на линейке в сторону Хосты, встречаешь их десятками в пестрых старых одеждах, они грязные, вокруг них летают летучие мыши, такие же темные и перепончатые, а греки продают виноградное вино из высоких стаканов.
Сергей Николаевич Худеков, хозяин дачи «Надежда», основатель здешнего великолепного сада и мой родственник, говорил про летучих мышей, что они летают, взявшись за руки. У них ведь еще что-то осталось от рук, и поэтому они могут летать только ночью, хватаясь за темноту и женские прически, выдирая их из визга, из шляп и из тела целыми локонами, чтобы женщина вспоминала про себя все то, что ей удалось про себя забыть и что родители спрятали в шкаф с другими живыми скелетами, которые иногда ходят в наших потемках и говорят юмка, не знаю, где я про это слышала.
У тех, кто вспоминает, а такие среди подвергшихся нападению летучих мышей действительно есть, глаза становятся синими как море, но не обычное, а такое, что их мужьям хочется его выпить, а сама жена или дочь ходит всю ночь по стеклянной комнате, и ее волосы, ставшие тяжелыми и плывущими над ней, как в воде, постепенно поднимают ее ввысь и даже, если она захочет, могут поднять к Луне, но мало у кого хватает на это храбрости. А те, кто пытались и поднялись к бледному спутнику земли, теперь проходят сквозь стены и говорят странные слова, а мужчины рядом с ними чувствуют, как бьется лодка о причал, даже если она находится в нескольких километрах от них, где-то у маяка или, например, в Лоо. Она может быть пустой или полной, эта лодка. Она может быть залита лунным светом или стоять в тени. Но в ней всегда кто-то есть, кто не думает и смотрит в море с его темнотой и серебряной неуследимой игрой зыби в дробящейся и яркой лунной дорожке.
Часа два мы веселимся и танцуем под музыку оркестра, приехавшего сюда, на виллу «Вера» из Петрограда. Народу много, работает благотворительный буфет с виноградом, шампанским и шоколадом, доход от которого будет потрачен на зимнее обмундирование солдатам, хотя пока что еще лето. Странно знать, что где-то сейчас воюют.
– А вот и наш герой, – говорит Сергей Николаевич, – просим-просим.
Я смотрю на молодого человека в светлом костюме и вижу, как машет крыльями, заходя на посадку с моря, самолет, а в нем наклонилось лицо в летных очках. Теперь оно внезапно приблизилось из небесного далека, и принадлежит не безымянному пилоту, а гостю виллы «Веры», юноше с короткими усиками, высоким лбом и серыми глазами.
– Николай Федорович, авиатор, – представляет молодого человека Сергей Николаевич.
Пока на экране специально затемненной комнаты идут волшебные картины с фотографиями греческих развалин и редких растений, например, «лакового дерева смерти», которые показывает при помощи волшебного фонаря почетный гость сегодняшнего бала Сергей Николаевич, человек искусства и пропагандист стиля модерн, Ефросинья косится на Николая Федоровича, присевшего на стул рядом с ней, на его белый пиджак.
– …Аэронавт, впрочем, будет точней, – говорит Николай Федорович, – да, точней.
Но, разве… – говорит Ефросинья. – Разве так называют не тех, кто летает на цеппелинах?
– Да-да, конечно. Обычно аэронавтами называют тех, кто летает на аппаратах легче воздуха, но это не всегда правильно.
– А как правильно? – говорит Ефросинья, думая, что белое это цвет ангелов и призраков и что Марию Стюарт хоронили в белом траурном платье, кем же, каким существом вышел из этого белого сюда Николай Федорович, и кто он – Мария Стюарт, ангел или призрак? Еще есть Белый, поэт, она была на его выступлении в Москве, он летал и танцевал почти что по воздуху, – может, Николай Федорович тоже поэт и танцует по воздуху при помощи стихов? Если вы в белом пиджаке и умеете летать… и все же, кто вы, Николай Федорович?
А еще – думает Ефросинья – при помощи стихов в воздухе танцует сирень – лиловая, тяжелая, как голубь в руке, мокрая и вся в лицах, которые перебегают от одного соцветия к другому, от тяжелых лиловых подков с одной ветви – к пятнам и глазам на другой ветви, и, пока их шевелит ветер, стряхивая капли, каждая сверкнет как алмаз, слетая к земле.
– А как же? – говорит Ефросинья, – как же сказать правильно? Чем аэронавт отличается от авиатора?
– Авиатор – это как шофер, – говорит Николай Федорович, – а аэронавт – как птица, хоть в авиаторе и живет птичий корень – avis. Но летает на самом деле «внутренняя птица», а не внешняя с мотором и бензином. А в аэронавтике она осталась.
– Это потому что Андрей Белый – аэронавт, и еще сирень – аэронавт, – говорит Ефросинья.
– У шофера ведь есть маршрут, цель и мотор.
– А у вас разве нет?
– Это второстепенное, – птица летает не по закону, а по истине. Маршрут, цель и сила полета – для нее одно и тоже.
– Вы так думаете? – она задумывается, тихо смеясь и ощущая холодок на спине, будто туда плеснули нарзана, – да! да! я тоже это знаю. Птицы летают нипочему, как сирень.
– Да, – говорит он. – Нипочему. И аэронавт, и авиатор тоже должны летать как птицы, прежде всего по истине, а не по науке, не по законам аэродинамики. Настоящий пилот – тот, чей самолет поднимает и держит в воздухе не один лишь технический расчет, а интуиция, которую он чувствует в сердце. Так примерно летают в сновидениях и так же точно – утки, майские жуки и чайки. Отто Лилиенталь сначала именно так летал. Если бы он летал и дальше так, то не разбился бы и построил еще много прекрасных летательных аппаратов. Но со временем он, увы, стал все больше полагаться на конструкцию и все меньше на собственную интуицию. Это была ошибка. Впрочем, иногда конструкция и интуиция сочетаются. Знаете, у него дома жили ручные аисты. Для того, чтобы перенимать у них полет.
– Разве полет можно перенять? – спрашивает она.
– Даже грипп можно перенять, – говорит он, улыбаясь. – Даже вес. Даже отсутствие веса. – Тут его глаза снова делаются серьезными. – Отсутствие веса. Как, например, у вас.
Он смотрит на нее внимательно, словно о чем-то спрашивая. В этом неверном свете может даже показаться, что он как будто бы умоляет ее расслышать что-то для него неизмеримо важное и нужное – так чудно легли на его лицо тени, – расслышать и понять. Внезапно он улыбается, легко и беспечно.
– А еще человека-птицу нельзя убить, – говорит он.
– Это почему же?
Он достает из кармана портсигар, не глядя выбирает тонкую папиросу, щелкает крышкой. Потом смотрит на Ефросинью серыми глазами, в которых она видит небо и себя в небе, и уверенно говорит: это противоречило бы законам жизни.
На экране с помощью волшебного фонаря показывают бога Аполлона и англичан, пакующих ящики с ворованными греческими скульптурами, – белый, как скорлупа, экран с такой же белой статуей, похожей на прореху в изображении, но Ефросинья туда не смотрит.
Она выходит в зал.
В зале и в саду играет музыка и вовсю работают буфеты с шампанским и лимонадом.
Лица танцующих она видит словно бы впервые.
И все остальное – цветы на столе, влажный блеск платья соседки, золотую искру на хрустале фужера, свои белые руки – Ефросинья тоже видит словно бы впервые. Николай Федорович идет за ней следом.
– Если бы я, – тихо говорит молодой человек, – то есть если бы я… вдруг решился и осмелился… мне сейчас сказали, что тут, на Ривьере, сегодня танцы… то есть настоящий аргентинский оркестр… одним словом, под открытым небом… на берегу моря. Если бы я… внезапно осмелился… если бы вы и я… если бы мы… —
– Едем, – неожиданно для себя говорит она, – едем!
Вилла «Вера» такой трехэтажный дом с верандой и башенкой (сами можете проверить), к которому приближаясь, попадаешь в дождь и в запах сосновой хвои, а удаляясь, чувствуешь дом спиной зажженным до третьего этажа электрическими огнями и спиной же слышишь, как там поют ангельские голоса детей, и чем дальше уходишь в сторону моря и маяка, тем эти голоса становятся тише. Но эта тишина не такая, как нарастание, а потом затухание музыки, когда минуешь, например, консерваторию. Там голоса слабеют и уходят, а когда отдаляешься от виллы «Веры», то хор становится тише, но при этом он становится громче, как будто он поменял объем акустики и теперь звучит в вашем собственном зале, который делается все меньше по мере отдаления от виллы, а голоса в нем все тише, а поэтому все яснее и громче, и там, где они должны бы совсем затухнуть и слиться с тишиной, они, напротив, начинают звучать так, как никогда не звучал ни один голос. Они поют так, как будто бы вилла «Вера» это родник, из которого течет ручей, и когда вы идете к морю, где маяк, то серебряным своим концом ручей упирается вам в затылок, и вы, удаляясь, раскручиваете его как какой-то рулон фольги, а не воду и не пение. Потому что это именно вы расчищаете каждым шагом ему русло при помощи своей головы с щекотным затылком, куда он все время тычется, и от этого на затылке растет костер, и в голове все становится странно и зыбко, как будто вам сильно досталось на футболе, и теперь у вас даже в глазах двоится, а ноги идут сами по себе, как будто чувствуют свой собственный путь.
И там за мостом парк и огромный отель в электрическом свете, а на берегу моря площадка с террасою и павильонами, где лимонад и шампанское, запах цветов. Море наваливается на грудь как медведь, черное, бархатное, с тихим далеким огоньком у горизонта, и пока спускаешься к танцам, вокруг вразнобой пульсируют зелеными огоньками летящие светлячки. В этом есть невозможность, чтоб такая огромная люстра держалась невесть на чем в черной воздушной прорве, при этом тихо мерцая и медленно крутясь вокруг своей невидимой оси.
Светляк – это азбука Морзе. Вот летит он, мигая, и передает сообщение. Мигнул и исчез, как растворился в чернилах, и вновь мигнул – от небытия к небытию, или лучше сказать от вспышки света к такой же, что он носит не над затылком, как редкие светлые люди, а в брюшке.
Аргентинское танго это разрез книзу платья и непристойный шаг. Он, танцуя, немного ее выше, сухое лицо, а она смотрит снизу. Смотрит снизу Гертруда на сына вместо Офелии, запудренным лицом, не глаза читая, а мысли, а облака его чувств, в которые белый лик ее хочет, ужасаясь и скорбя, попасть как в грозу, где бьют молнии, летит самолет, пахнет бензином и кожей от перчаток, а руки сжали штурвал.
Мать это место, где все замыкается, вот почему все остальные женщины всегда замыкаются и размыкаются в мать. Это если перекрутить на пол-оборота полосу бумаги вокруг оси и замкнуть концы, то идешь к возлюбленной, а оказываешься у матери. Идешь дальше, а она уж не мать, а возлюбленная, и ты уж не ты, а младенчик, вопящий на ковер с узорами, что висит над кроватью, а Млечный путь течет за окном, и тебе только и надо, что этого млека и чаши, из которой оно пролилось. Вот ты делаешь широкий шаг – к ней и почти сквозь нее, как не принято в обществе, а она – широкий шаг для тебя, от тебя, и ты держишь ее в объятьях, а она смотрит на тебя снизу, запрокинув лицо, размыкаясь широким шагом в разрезе платья до талии и снова смыкаясь.
И хоть на дворе военное время, а Мери Пикфорд и Мистенгет все поменяли в фасонах и модах, но танго взрывалось настоящим бунтом неслыханных жестов, непорочным и ясным бесстыдством у всех на глазах. Велеречивая птичья бумага начала века рванулась и прорвалась, и попытки множества алых губ склеить разрыв были тщетны, он больше не склеивался, за исключением цельного вязаного узора чулок, и дыра с расходящимися чернильными буквами, которую образует будущее в настоящем, зияла все шире. Когда губ и слюны слишком много – ничего уж не склеить, можно только расширить отверстие, где танцует сейчас человек без имени и его мать-возлюбленная, в красном, сверкая ногой, а Млечный путь льется ей на лицо.
И бьет фонтан, сверкая богинями, голыми фавнами и Дионисом, извергающим вкривь изо рта разноцветную воду, кружатся вокруг под звуки оркестра гибкие, юные пары в панбархате, шелке и ситцах, мелькая бледными лицами с неправдоподобно расширенными глазами, продолжая короткий и страшный сезон 1915 года.
У моря внизу, как пышный край занавески, шипит и белеет кайма прибоя, они промочили ноги, черпая воду в ладони, наступая и убегая от волн, как только что в танго. На языке вода свежа, солона, по вкусу похожа на кровь и на пот, но никто ведь не знает, из чего сделана кровь, из чего рождается слово в зыбкой глуби между красных губ, что кому суждено из здешних юных, влюбленных, взлетевших, ушедших в далекие дали, оставив на берегу —
– не только кровь от порезанной ракушкой ноги, но и – куклу-куколку, похожую на пропавшую на ваших глазах девушку с русыми волосами, в красном платье, исчезнувшую вовсе на миг, да так быстро, что не заметить… оставив взамен – непонятную куклу. Но не навсегда пропала она, как и любой летящий тут же светляк, – а чтоб выпорхнуть вновь из куклы-куколки – девушкой с русыми же волосами, в красном же платье, с пораненной ракушкой ногой, все, кажется, той же, но только вот имя, имя теперь у нее – другое.
Словно темная промокашка, пропитано имя ее теперь тяжкой струйкой подземной реки, кровью диких высот, жутью дыханий и шепотов.
Гулкое, страшное имя! Вязкое, двухконечное, словно бы смерть!
Чтоб такое произошло, должны вы быть по правде непорочно-бесстыдной, безумной и ясной, такой почти что, как грозовой этот воздух – влажный, пробитый озоном и йодом, полетом мотылька да запахом мокрых заборов и крыш, да черных персидских цветков – роз, солдат неубитых.
Из лунного веса, из черного крика зарезанного петуха сделан воздух теперь – нигде не найти больше такого воздуха, как только лишь здесь, на примолкшем прибрежье, среди остановившихся чудных огней, с береговыми сетями, безмерным и бережным гулом, водяными крысами и бледным утренним рыбаком утопленником.
Главное тут – выдержать, скопить в груди эту душную, грозовую, с электрической искрой, ветром и кузнечиками, ставнями и газонами, кустами и белой магнолией – силу коленчатого разрыва, русла для рукопашной стремительной вспышки, не дать мощи смерти иссякнуть напрасно, бесследно пропасть. Но выстоять, накопить ее в хрупком и замершем теле, словно бы вовсе нездешнем.
Непорочным лишь девам дается.
Вращается ветер, налетает порывом, дребезжит на даче стекло наверху и кажется, вот уже хлынет, проломится, грянет, кажется, вот уж пора и невмочь, вот уж не выдержать боле, не найти под ногой знакомой тропинки, руке не ощупать привычно перил, и душно как-то и тяжко, и томно, и вот – разрыв тут и вспышка, как шелк разодрали со свистом, в котором…
– …мир мгновенный, неузнаваемый, с обретенной белой тропинкой, бросится слепо к глазам, высветит клен вдали на горе, губы светом ожжет, сотрясет все вокруг миллионовольтным ударом. И птицы шарахнутся в гнездах, захолонут реки в руслах и обомлеет сердце в белой девичьей груди. Бьет свет львиноголовый, когтистый, крученый, бьет прямо в сердце тебе и там… там остается. И ежели сдюжишь и вынесешь – быть твоей жизни другой.
Читали Тургенева, слушали гимназических педагогов, бормотали Пушкина, любили Кропоткина, зубрили латынь и спряжения, писали в альбомах, влюблялись, награждаемы были медалями… – и все для того лишь, чтоб ночью однажды впустить в свое сердце всю мощь грозового удара, и там удержать. Ибо мощь измерима, а сердце безмерно.
…
– Угу, – говорит Ефросинья. Вот она и вздохнула, вот снова ударил пульс и пошел колотить время жизни, вот заново все началось, а что началось? Да все началось. – А ваш летательный аппарат… Я хотела просить вас, Николай Федорович, просить показать, но не знаю, удобно ли это…
– Аппарат? Ну, конечно! Конечно же! Едем прямо сейчас! – горячо говорит Николай Федорович. – Конечно же, едем! Тут близко!