«Для наших братьев-славян я больше всего боюсь именно этого традиционного для нашей империи обмана. Русское правительство, чинящее жестокую расправу внутри страны, за ее пределами всегда проявляет чрезвычайное лицемерие, сбрасывая маску лишь тогда, когда полагает, что может безопасно для себя действовать с привычной и присущей ему жестокостью. Польша и Малороссия, страны преимущественно славянские, имеют уже некоторое представление об этой жестокости! Я боюсь, что славяне подвергнутся унизительному, деморализующему и потому пагубному воздействию этого правительства, способному уничтожить самую сущность жизни и будущность славянства; так что я всегда считал, что лучше нашим братьям потерпеть еще некоторое время от варварского гнета турок и цивилизаторского притеснения немцев, чем быть спасенными царями. Безмерно тяжелое, страшное покровительство царизма могло бы убить в них то, что никогда не удавалось убить ни туркам, ни немцам, – славянскую душу, славянские языки и обычаи, их природную свободу, общинные и областные вольности, их традиционный социализм, ту экономическую солидарность, которая никого не исключает из права пользования землей, их прекрасное славянское братство…» (Бакунин, 1985: 408–409).
Формирование нового понимания государства и, соответственно, федерализма проходило у Бакунина стремительно, показательно, что в тексте 1867 г. «Федерализм, социализм и антитеологизм» можно на протяжении сотни страниц обнаружить существенное изменение позиции. Бакунин начинает данную работу с краткой сводки тезисов, опирающихся на положения «Старого режима и революции» А. де Токвиля:
«Мы убеждены, что если Франция дважды теряла свободу, а демократическая республика там превращалась в военную диктатуру[17], то в этом повинен не характер народа, а ее политическая централизация. Централизация эта, издавна подготовленная французскими королями и государственными людьми, воплотившаяся позже в человеке, названном льстивой французской риторикой Великим Королем[18], затем повергнутая в бездну позорными деяниями одряхлевшей монархии[19], конечно, погибла бы в грязи, если бы Революция не подняла ее своей могучей рукой. Да, странная вещь эта великая революция, впервые в истории провозгласившая свободу не только гражданина, но и человека: став наследницей монархии, которую она убила, она воскресила в то же время отрицание всякой свободы – централизацию и всемогущество Государства» (Бакунин, 1989 [1867]: 16–17).
Из этого тезиса Бакунин выводит противопоставление принципа Государства «принципу Федерализма», причем прямо связывая его с американским опытом как опытом реализованной свободы:
«[…] для того, чтобы спасти в Европе свободу и мир, мы должны противопоставить этой чудовищной и подавляющей централизации военных, бюрократических, деспотических, конституционно-монархических и даже республиканских государств великий, спасительный принцип Федерализма, принцип, чье блистательное проявление явили нам между прочим последние события в Соединенных Штатах Северной Америки.
С этих пор для всех истинно желающих освобождения Европы должно быть ясно, что, сохраняя все свои симпатии к великим социалистическим и гуманистическим идеям, провозглашенным Французской Революцией, мы должны отбросить ее политику Государства и решительным образом воспринять североамериканскую политику свободы» (Там же: 17).
Отсылая к принципам федерализма, сформулированным Прудоном в одноименной книге, вышедшей в 1863 г.[20], Бакунин настаивает: «Без сомнения, такая политическая организация или, лучше сказать, такое уменьшение политической деятельности в пользу свободы общественной жизни было бы для общества великим благодеянием, хотя оно нисколько бы не удовлетворило бы приверженцев государства. Им непременно нужно государство-провидение, государство-руководитель общественной жизни, податель справедливости и регулятор общественного порядка» (Там же: 104).
Надлежит «направлять все свои усилия к переустройству своих отечеств, дабы заменить старую организацию, основанную сверху донизу на насилии и авторитарном принципе, новой организацией, не имеющей иного основания, кроме интересов, потребностей и естественных влечений населения, ни иного принципа, помимо свободной федерации индивидов в коммуны, коммун в провинции, провинций в нации, наконец, этих последних в Соединенные Штаты сперва Европы, а затем всего мира» (Там же: 19); «право свободного присоединения, и равно свободного отделения, есть первое и самое важное из всех политических прав, без которого конфедерация всегда будет лишь замаскированной централизацией» (Там же: 20). Уже на этом уровне возникает вопрос относительно Соединенных Штатов Америки, только что вышедшей из гражданской войны, когда Южные штаты пытались воспользоваться своим правом на отделение, – но Бакунин еще находит выход из положения, утверждая: «Внутреннее политическое устройство Южных Штатов было даже во многих отношениях более совершенным, являло собой большую свободу, чем устройство Северных Штатов. Только в этом устройстве было одно черное пятно, как и в республиках древнего мира: свобода гражданина была основана на насильственном труде рабов. Этого черного пятна было достаточно, чтобы прекратить всякое политическое существование этих Штатов» (Там же: 22). Однако далее он уже утверждает нечто, в корне меняющее исходные тезисы: «[…] что мы наблюдаем во всех государствах прошлого и настоящего, даже если они наделены самыми демократическими институтами, как, например, Соединенные Штаты Северной Америки и Швейцария? Selfgovernment[21] масс, несмотря на весь аппарат народного всемогущества, является там по большей части только видимостью. В действительности правит меньшинство» (Там же: 105, ср.: Там же [1873]: 320).
Проблема теперь не в том, кто формирует аппарат управления, а в автономной логике власти – Бакунин теперь со всей определенностью видит врага не в конкретной власти (в «деспотических правлениях», с которыми он боролся в конце 1840-х и вновь стремился сражаться в начале 1860-х), а во власти как таковой. В 1869 г. Бакунин пишет:
«Правительство, не злоупотребляющее своей властью, не притеснительное, не лицеприятное и не ворующее, действующее только в смысле общесословных интересов и не забывающее их очень часто в заботе об исключительном удовлетворении лиц, стоящих во главе его, – такое правительство – это квадратура круга, идеал недостижимый, потому что противный человеческой природе. А природа человека, всякого человека, такая, что дайте ему власть над собою, он вас притеснит непременно, поставьте его в положение исключительное, вырвите его из равенства, он сделается негодяем. Равенство и безвластие – вот единственные условия нравственности для всего человека. Возьмите самого яростного революционера и посадите его на всероссийский престол или дайте ему власть диктаторскую, о которой так много мечтают наши зеленые революционеры, и он через год сделается хуже самого Александра Николаевича» (Бакунин, 1989: 165–166).
А в своей последней объемной работе, «Государственности и анархии», Бакунин дает известную формулировку: «Если есть государство, то непременно есть господство, следовательно, и рабство; государство без рабства, открытого или маскированного, немыслимо – вот почему мы враги государства» (Бакунин, 1989 [1873]: 482). Здесь Бакунин приходит к тезису, что всякое государство является системой господства, воспроизводством неравенства – при этом сами формы этого неравенства могут быть различны, но это не меняет сущности. В записке, подготовленной Бакуниным в декабре 1849 – апреле 1850 г. для своего адвоката Ф. Отто, защищавшего его на процессе в Саксонии, он писал:
«Просвещение XVIII века, порожденная им Великая французская революция, а позднее победы Наполеона пробудили наконец народы от их гибельного сна. Они проснулись к новой жизни, к самостоятельности, к свободе, к нравственности; повсюду дали себя почувствовать новые запросы, новые потребности; родился новый мир, мир человеческого самосознания, человеческого достоинства, короче сказать, родилось само человечество в самом священном и глубоком смысле этого слова, величайшая и единственная цель всякого общежития и всей истории. До того народы были разделены, часто восстановлены и враждебно настроены друг к другу благодаря нелепым и искусственно привитым предрассудкам. Теперь они почувствовали потребность во взаимном сближении; правильный инстинкт подсказал им, что великая цель их освобождения, их очеловечивания, к которой они все стремятся, может быть достигнута только объединением всех сил. Так постепенно сложилось общеевропейское движение, которое […] незримо, но мощно сплотило все враждебные народы в один великий нераздельный организм и постепенно создало среди них ту солидарность, которая составляет характернейший признак, основную черту новейшей истории. Вы догадываетесь, сударь, что я имею в виду либерализм, который я прошу не смешивать с либерализмом нашего времени, так как последний представляет лишь безжизненный труп первого» (Бакунин, 1987 [1850]: 249–250).
Если вспомнить классическое противопоставление «свободы древних» и «свободы новых» Бенжамена Констана, то – соглашаясь, что в современной оптике «свобода древних» не будет свободой, Бакунин теперь настаивает, что «свобода новых» недостижима в государстве как таковом – либеральный принцип «минимального правительства» и аналогичной минимизации политики оказывается противоположным происходящему, наступлению централизации и бюрократизации. Германия после Франции стала государством par excellence – сразу же после победы Пруссии в 1870 г. и перед готовящимся провозглашением Германской империи Бакунин пишет о немецком либерализме и радикализме: «Эти достопочтенные патриоты преследовали две цели, две противоположные тенденции: одною из них было всемогущее национальное единство, другою – свобода. Желая примирить эти две несогласуемые цели, они долго парализовали одну другой до тех пор, пока, наконец, на опыте не убедились в невозможности их согласовать и не решились на опыте пожертвовать одной ради другой. И вот таким образом на развалинах не свободы – свободны они не были никогда, – но их либеральных мечтаний они готовятся теперь воздвигнуть великую Прусско-германскую империю. Отныне они, по их собственному признанию, свободно создадут сильную нацию, могущественное государство и рабский народ» (Бакунин, 1989 [1870]: 265).
Германия – воплощение государственного принципа, и успех Пруссии в деле объединения закономерен: «Уже со времен Фридриха II, когда вся остальная Германия, дошедшая до крайней степени умственного и нравственного порабощения, была жертвою бесцеремонного, нахального и цинического управления, интриг и грабительства развратных дворов, в Пруссии был осуществлен идеал порядочной, честной и по возможности справедливой администрации. Там был только один деспот, правда, неумолимый, ужасный – государственный разум или логика государственной пользы, которой решительно все приносилось в жертву и перед которою должно было преклоняться всякое право. Но зато там было гораздо менее личного, развратного произвола, чем во всех других немецких государствах. Прусский подданный был рабом государства, олицетворявшегося в особе короля, но не игрушкою его двора, любовниц или временщиков, как в остальной Германии. Поэтому уже тогда вся Германия смотрела на Пруссию с особенным уважением» (Бакунин, 1989 [1873]: 410).
Итак, схематизируя, мы можем сказать, что Бакунин в ходе своей интеллектуальной эволюции вкладывает два принципиально разных содержания в понятие «федерализма»: (a) до середины 1860-х речь идет о форме государственного устройства, в первую очередь о возможной форме организации больших пространств, когда Бакунин пишет о «славянской» или «европейской федерации»; (b) напротив, к концу 1860-х годов, по мере оформления собственно анархической концепции, «федерация» оказывается противопоставляемой «государству» как таковому, а не, например, «деспотическому» – теперь уже само начало «государственности» понимается как зло, нечто, несовместимое со свободой – и «федерация» выступает как иной, альтернативный принцип социальной организации, свободный от «власти». Цель теперь формулируется как «разрушение всех государств, уничтожение буржуазной цивилизации, вольная организация снизу вверх посредством вольных союзов – организация разнузданной чернорабочей черни, всего освобожденного человечества, создание нового общечеловеческого мира» (Там же: 503).
При этом связующей нитью между двумя этими пониманиями становится отсылка к реально-историческому опыту Швейцарской федерации и Соединенных Штатов Америки – несмотря на нарастающий критицизм по отношению к названным образованиям, они остаются конкретными примерами, к которым отсылает Бакунин, одновременно фиксируя нарастание в них «централизаторских» тенденций, что для него синонимично «государственным» (Там же: 320).
В рамках его понимания перспектива «всемирной» революции оказывается единственно приемлемой, поскольку любое локальное изменение, оставаясь локальным, логикой ситуации окажется вынужденным трансформироваться в направлении «государственности» (см.: Бакунин, 1989 [1873]: 328–330). В «Государственности и анархии» (1873) выясняется, что логика большой политики приводит не только к неосуществимости федералистского идеала без изменения мирового (на тот момент фактически тождественного европейскому) порядка, но в равной мере не осуществим и идеал «национального государства» для славянских народов – требование «суверенизации» не совместимо с новыми имперскими реалиями, Германская империя закрывает возможности даже для иллюзии «независимых государств», в результате предлагая альтернативу либо включения в пространство германского влияния и германизации, либо «панславизма» (правда, реальность последнего Бакунин отвергает в силу слабости Российской империи, не имеющей возможности успешно конкурировать за Центральную Европу, вынужденную искать возможностей внешнеполитической экспансии вне столкновения с новым Германским рейхом). Тем самым противостояние Германской империи предстает для Бакунина противостоянием «государству» как таковому: «славяне должны искать и могут завоевать свое право и место в истории и в братском союзе народов только путем Социальной Революции […]. Но Социальная революция не может быть одинокою революциею одного народа […]» (Бакунин, 1989 [1873]: 342), т. е. общая логика оказывается ведущей в направлении «чистой социальности», вынуждая говорить «о мировом обществе» (Филиппов, 2014: 16), только конкретно-исторический путь рассуждений Бакунина оказывается обратным реконструируемому – попытка помыслить «чистую социальность» вне политического ведет к невозможности государства и приводит к «мировому обществу».
Но логика политического действия берет свое, и отвергнув всякую власть как зло (Бакунин, 1989 [1869]: 166–167), Бакунин вынужден на следующем шаге вновь вернуться к разграничениям. В последнем письме к С.Г. Нечаеву, в котором он порывает с ним (впрочем, предоставляя возможность соглашения на своих условиях), Бакунин в июне 1870 г., настаивая, что «кто хочет навязать народу свою программу, тот сам останется в дураках» (Житомирская, Пирумова, 1985: 509), тем не менее приходит к построению тайной революционной организации (которые он создавал на протяжении всей своей жизни, зачастую одну образуя внутри другой), теперь вынужден разграничивать «власть» на (1) «официальную», в том числе «публично признанную диктатуру» и (2) «невидимую», «никем не признанную» и «никому не навязываемую силою», власть убеждения и власть тайного общества, власть «которая будет именно тем могущественнее, чем более она останется незримою и непризнанною, чем более она будет лишена всякого официального права и значения» – «коллективная диктатурная организация» (Там же: 511).
Проблематика федерализма в российской общественной мысли второй половины XIX в. пережила несколько периодов подъема и ослабления как публичного, так и теоретического внимания. Предсказуемым образом, федерализм оказывался в центре внимания в те моменты, когда вопрос о переустройстве Российской империи представлялся переходящим в практическую плоскость или близким к этому – федерализация в этом случае выступала как альтернатива текущему положению вещей, иной, новый принцип организации. Соответственно, в те годы, когда порядок вещей представлялся стабильным (и перемен принципиального плана не приходилось ждать ни «сверху», ни «снизу»), споры о федерализме уходили на второй план, для различных идеологических «лагерей» исчезал актуальный мотив к проблематизации собственных позиций по этому вопросу, равно как и к тому, чтобы уделять серьезное внимание тонкостям позиций оппонентов.
Впрочем, степень конкретизации позиций сторон и в период активизации общественно-политической борьбы применительно ко второй половине XIX в. не следует преувеличивать – в большинстве случаев участники полемических столкновений определяли собственные позиции предельно-общим образом, причем значимым оказывалось не столько противопоставление унитарного государства федеральному, сколько централизма – автономии. Примечательно, что еще в 1917 г. в брошюре, выпущенной Московской правительственной комиссией при Временном комитете Государственной Думы проф. С.-Петербургского университета А.С. Ященко, обращаясь к достаточно образованной аудитории, начинал с констатации, что и сейчас «многие говорят о федеративной республике, не давая себе точного отчета о том, что в сущности такое федеративное государство» (Ященко, 1917: 3), и отмечал:
«Обычное заблуждение заключается в том, что смешивают автономию с федерацией, и высказываясь за дарование автономии той или иной области, предполагают, что вместе с тем становятся на федеративную точку зрения» (Ященко, 1917: 4).
В еще большей степени это можно сказать о содержании дискуссий предшествующей половины столетия – не только для оппонентов существующего строя, но и для многих из его защитников существовал консенсус не только по поводу негативного отношения к бюрократии, но и в отношении того, что эффективное противодействие последней возможно путем оживления, привлечения «местных сил»[22]. Для одних бюрократия виделась неизбежным следствием существующего политического строя – самодержавная монархия в современных условиях порождала бюрократический способ управления, придавая бюрократии бесконтрольную власть, и выходом здесь виделось народное представительство, сопряженное с комплексом политических свобод (свободы слова, собраний, печати и т. д.), способных поставить первую под контроль, для других, напротив, и бюрократическое правление, и конституционалистские стремления представали принципиально однородными, и в том и в другом случае выступая удалением от «истинного самодержавия», средостением между «монархом» и «народом», образуемым чиновничеством и/ или профессиональными политиками. Однако независимо от того, в чем виделась причина существующего положения вещей, в первоначальной характеристике проблемы политические оппоненты совпадали – К.П. Победоносцев не в меньшей степени, чем И.И. Петрункевич, считал желаемым пробуждение самодеятельности, преодоление бюрократического окостенения (см.: Полунов, 2010). С конца 1850-х годов голосов противоположного рода, принципиальных сторонников централизации, слышно очень немного (поэтому в свое время, в конце 1850-х, стало столь заметным выступление Б.Н. Чичерина, пошедшего «против течения» в полемике со сторонниками самоуправления, в том числе с М.Н. Катковым, в это время проповедовавшего английский опыт как наилучший ориентир для российских реформ; см.: Чичерин, 1858; Чичерин, 2010: 350–357). «Централизация», в тех случаях, когда отстаивалась, принималась либо как неизбежное зло, либо как временная мера, либо как мера, эффективная для решения конкретной проблемы или организации конкретного дела, но весьма редко выступала как желаемое состояние.
Как отмечает применительно к спорам позднейшего времени, начала XX в., Т.И. Хрипаченко, для «либералов и социалистов» понятия «федерации» и «автономии» имели принципиально различное наполнение:
«Для либералов оба эти понятия характеризуют устройство государства. В случае федерации речь идет о соединении государства, в случае автономии – о перераспределении полномочий между центральными и местными органами одного и того же государства. Для социалистов же и автономия и федерация – способы организации самого общества, и эти понятия воспринимаются как две стороны одного и того же отношения. Автономия – это отношение низшей ступени иерархии общин к более высокой, отношение части к целому, тогда как федерация – это отношение частей между собой в рамках объединения их в какое-либо целое» (Хрипаченко, 2012: 140–141).
В значительной степени это противопоставление можно перенести и на предшествующий этап в истории российской общественной мысли, с той оговоркой, что для 1850–1880-х годов степень отчетливости понятий была еще меньшей, чем в период между первой и второй русскими революциями – и, одновременно, что в это время сами «социалистические» и «либеральные» позиции еще только вырабатываются. Напомним, что сколько-нибудь последовательно о «социалистической» идеологии (последней из т. н. «трех больших идеологий» XIX в.) возможно говорить лишь с 1830-х годов, когда после Июльской революции происходит размежевание позиций в лагере бывших «радикалов», тогда как последовательное самоопределение позиций придется на период революций 1848 г. (см.: Валлерстайн, 2016).
В данном контексте особенный интерес представляет фигура Михаила Петровича Драгоманова[23]: если для большинства его современников споры о «федерализме» носили довольно абстрактный характер, а само понимание «федерализма» редко конкретизировалось и еще реже переносилось в практическую плоскость, попытку применить общие принципы к возможному преобразованию Российской империи, то для Драгоманова данная проблематика находилась в центре внимания на протяжении многих лет. Выбрав путь эмиграции и создания заграничного центра украинского национального движения (Грушевский, 1926), Драгоманов вскоре, после вынужденного переезда из Вены в Женеву, оказывается деятельным участником дискуссий среди российских эмигрантов[24]. Однако при этом необходимо подчеркнуть сложность позиции, занятой Драгомановым, он одновременно был заметной фигурой в российской политической эмиграции, участвовал в спорах о самых фундаментальных вопросах, относящихся к вопросам революционной борьбы, и в то же время последовательно проводил границу между собой и большинством иных участников подобных споров. Так, обращаясь к редакции газеты «Голос», в 1880 г. он писал:
«Начнем с покорнейшей просьбы выключить нас не только из „русской социально-революционной“, но и из какой бы то ни было „русской“ партии. Мы хотя и родились от „подданных“ русского императора, но мы не русский ни в одном из тех двух смыслов этого слова, в каких оно обычно употребляется. Мы не великорусс, – а украинец […]» (Драгоманов, 1906: 287).
Фигура Драгоманова в конце 1870-х – начале 1880-х с трудом поддавалась идентификации в рамках принятых в это время политических категорий, он не столько принадлежал к какой-либо существующей партии, сколько пытался создать свою собственную. Во-первых, как уже было отмечено ранее, он определял себя с конца 1870-х годов как «украинца», одновременно отмежевываясь от названия «украинофильства», т. е. определяя себя как представителя народа, а не некоего чуждого, внешнего по отношению к нему лица, способного испытывать симпатию или антипатию, phili’ю. Более того, во 2-й половине 1870-х Драгоманов трактовал Российскую империю как «великорусскую» (Драгоманов, 1906: 208, 215), подчеркивая, что выступает от лица «нации, которая не только подавляется в „русском“ государстве, в России, и правительством, а отчасти и обществом господствующей национальности, но и помещается и за пределами России – в Австро-Венгрии» (Драгоманов, 1906: 287).
Во-вторых, Драгоманов, принимая во многом социалистическую повестку, решительно расходился с преобладающим в эти годы среди российского общественного движения пониманием «социализма», исключавшим или отводившим второстепенное значение политической проблематике. Он стремился сочетать либерализм и социализм, утверждая, что вне возможности реального осуществления прав, в том числе прав экономических, они остаются пустым звуком, и в то же время социалистические требования должны опираться в первую очередь на индивидуальные права.
В-третьих, для Драгоманова, в отличие от преобладающего среди российских социалистов 1870-х годов, принципиальную значимость имел «национальный вопрос», т. е. роль национальных движений и национального фактора. В условной «национальной нейтральности» российского социализма он видел подспудное утверждение русского национального доминирования, тем более эффективное, что оно осуществлялось через отрицание самой проблематики (см.: Драгоманов, 1883). Кратко формулируя цель модерных национальных движений, он определял ее как «единение людей вглубь общества [выд. нами. – А.Т.]» (Драгоманов, 1906: 194), т. е. образование общественной солидарности поверх конфессиональных или сословных границ. Глубине понимания Драгомановым проблем федерализма сильно способствовали его связи с галицийскими украинскими политическими силами, возникшие в самом начале 1870-х годов. В отличие от Российской империи, где подобного рода вопросы носили по преимуществу «умозрительный» характер, в Австро-Венгрии федералистская проблематика была прямо связана с дискуссиями о политических преобразованиях в империи – и политические партии, и группы стремились, в зависимости от ставимых ими целей и отстаиваемых интересов, дать преобладание той или иной трактовке федерализма. В 1873 г. в «Вестнике Европы», знакомя читателей с положением дел в Галиции, Драгоманов, характеризуя «народовцев» (галицийскую украинскую партию), писал:
«Скорее можно видеть в галицийских народовцах один из зародышей, у австрийских народов, партии действительно будущей Австрии, чем партии, которая бы была готова прислуживаться и даже полагаться на какую-либо из существующих и силу имеющих в Австрии партий, не только централистической, но и федералистической. […] галицийская народная партия желает федерализма не коронных земель, а народов в Австрии […]» (Драгоманов, 1908: 363).
Тем самым Драгоманов ситуативно выделяет два типа федерализма: (1) «федерализм земель» и (2) «федерализм народов». В первом случае речь идет об опоре на исторические права и привилегии – земли, входящие в состав владений дома Габсбургов, каждая обладает своим особым статусом: в рамках преобразования австрийского государственного строя пересмотр этих прав неизбежен, как он и происходил на протяжении всей предшествующей истории, однако каждая из земель вступает в соглашение с центральным правительством, опираясь на свои особые права, изменение в конце концов оказывается результатом соглашения, которое дает начало новому статусу данной земли. Во втором случае, «федерализма народов», логика универсального сочетается с логикой частного – «народы» мыслятся обладающими равными правами и именно это постулируемое равенство обосновывает пересмотр существующих прав земель, которые в этом случае трактуются как привилегии, т. е. преимущество, предоставляемое одним за счет других и в политическом смысле означающее господство одних над другими, при этом подчиненный статус по отношению к имперскому центру компенсируется преобладанием в пределах «земли». Первый тип федерализма исторически оказывается эффективной основой сопротивления централизму, позволяя соединить интересы традиционных местных элит, которым угрожает центр, с новыми поднимающимися национальными силами, однако в дальнейшем он сам оказывается «централистским» теперь уже на своем, местном уровне. Анализируя австрийский материал, Драгоманов писал в 1873 г.:
«Не подлежит сомнению, что даже теперь приведение в исполнение требований т. н. „staatsrechtliche Opposition“, т. е. федерализма коронных земель в Австрии, раздробив силы централистического бюрократизма и поставив лицом к лицу в каждой отдельной земле борющиеся народности, повело бы к постепенному торжеству федерализма народностей и федерализма демократического.
Но сильная доза централизма второй руки, которая присутствует в тенденциях земских федералистов, не малая доза феодализма, клерикализма, их неспетость и непоследовательность составляют причину неуспешности борьбы их с централистами и заставляют ожидать сформирования и союза между собою настоящих народно-демократически-автономных партий.
Во всяком случае в разных местах Австрии, из разных народов, не исключая и немцев, мы видим пока еще слабые ростки такой действительно демократической партии, которая логически должна прийти и к равноправию народностей, и к самоуправлению народных областей. Будет ли это народовластие более обеспечено новым разделением коронных земель по народностям или общим имперским законом о народностях и проведением принципа общинного и кантонального самоуправления, это покажет будущее […]» (Драгоманов, 1908: 364).
Украинская оптика, в особенности глубокое знакомство с галицийскими делами, делает Драгоманова чувствительным к диалектике «освободительного движения» и стремления к «национальной независимости»: польское национальное движение, стремящееся к достижению максимально возможной для себя политической свободы в пределах трех империй, между которыми была разделена Речь Посполитая, одновременно оказывается, в случае Австро-Венгрии, доминирующим над русинами и проводящим или по крайней мере пытающимся проводить политику «полонизации», типологически аналогичной политикам «русификации» и «германизации», осуществляемой различным образом Российской империей в Западных губерниях и в Царстве Польском и Германской империей в Великом герцогстве Познанском.
В связи с этим для Драгоманова на протяжении 1870-х – начала 1880-х годов проблематика «федерализма» серьезным образом трансформируется, вопрос теперь не только и отчасти не столько в достижении «национальной самостоятельности», сколько в том, чтобы создать условия, не допускающие или, во всяком случае, создающие значимые гарантии для защиты «национальной самостоятельности» каждой из национальных групп.