bannerbannerbanner
Красавица некстати

Анна Берсенева
Красавица некстати

Полная версия

Но в этой новой жизни Дима был ей не нужен.

Тогда, четыре года назад, Вера ушла от мужа через месяц. Вернее, ровно месяц понадобился ей для того, чтобы он понял, что может отправляться в свою квартиру, потому что Вера его больше у себя не задерживает. Ну, и для того чтобы выселить из его квартиры жильцов – все пять лет Дима квартиру сдавал и клал деньги себе на счет, – тоже потребовалось какое-то время.

А то, что он при этом возмущался – точно так же, как в тот первый день, словно взъерошенный воробей у хлебной корки, – это не имело теперь никакого значения. Вера запомнила, как что-то переменилось в ней и переменилось в жизни, и никакое возмущение бывшего мужа не могло затмить то ее ощущение. Она его разлюбила. Если вообще любила когда-нибудь; теперь, по прошествии лет, Вера не была в этом уверена.

Но ведь тогда это отчетливое чувство – что надо изменить свою жизнь – было связано с какими-то событиями. Разлад, ревность, развод… А что произошло теперь, вот сегодня утром? Да ничего не произошло! И почему она в таком случае сидит в одиночестве на скамейке, вместо того чтобы пойти пообедать и продолжать свою жизнь, которую с таким трудом наладила?

– Что, красивая, скучно живешь?

Вера вздрогнула и подняла глаза. Перед ней стояла молодая беременная цыганка и смотрела нагловатым, заискивающим и одновременно угрожающим взглядом.

«Этого еще не хватало! – подумала Вера. – Хотя удивляться нечему…»

Цыганки всегда обходили ее стороной – чувствовали, что от этой женщины им не выйдет толку. И были правы. Вера с недоумением читала газетные истории о каком-то якобы неодолимом цыганском гипнозе, подчиняясь которому кто-то выносит из дому драгоценности и деньги, отложенные ребенку на операцию. Люди, способные на такое, казались ей даже не психически больными, а просто идиотами и потому не вызывали ни малейшего сочувствия. Самой Вере достаточно было посмотреть в сторону любой быстроглазой мошенницы, чтобы та немедленно от нее отстала. Да необязательно было и смотреть – в чем цыганкам невозможно было отказать, так это в феноменальной догадливости. Поэтому к Вере они обычно не приближались.

А теперь вот пожалуйста! Видно, ее уныние было таким сильным, что чувствовалось даже на расстоянии.

Отвечать цыганке она не стала. Но уныние, пробившее брешь в Вериной крепкой самообороне, было слишком заметно. Цыганка не отставала.

– А конечно, будешь скучно жить, тяжело жить, – заявила она. – Зачем сама все делаешь?

– В смысле? – Вера все-таки не выдержала и вслух удивилась этим словам.

– Пусть мужчина за тебя делает, – объяснила цыганка. – Пусть деньги дает, платья красивые покупает, в ресторан ведет, на море везет. Ты красивая, можешь мужчину найти. Зачем самой все делать?

– Иди ты на фиг, – сердито сказала Вера. И добавила с насмешливой назидательностью: – Так поступают только женщины легкого поведения.

– А ты какого поведения? – усмехнулась цыганка. – Тяжелого?

– Что-то ты для попрошайки больно умная. Ладно – на.

Вера расстегнула сумочку и достала кошелек. Гипноз был здесь совершенно ни при чем. Кошелек она держала крепко и отдавать его цыганке не собиралась. Просто ей хотелось поскорее отвязаться от тетки, которая так назойливо напоминает ей о том, что она поняла сегодня и сама, – что ее жизнь идет и проходит.

Деньги мгновенно исчезли у цыганки в руке, будто растерлись между пальцами.

– Спасибо, красивая, – довольно сказала она.

Цена философской беседы оказалась невысока. Получив свое, цыганка двинулась дальше по скверу, выискивать очередные жертвы. А Вера встала со скамейки и пошла обратно в офис. Пообедать она уже не успевала, так что оставалось только выпить чаю в одиночестве, пока не нагрянули сослуживцы.

Глава 4

Когда Вера вернулась с работы, Тимка был дома.

Она издалека увидела свет в эркере и обрадовалась. Сын бывал дома так редко, что его появление иначе как радостью назвать было нельзя. Если, конечно, сегодняшнее его появление не связано с каким-нибудь чрезвычайным происшествием. Подумав об этом, Вера встревожилась и быстрее пошла по дорожке к дому.

Но оказалось, что мальчик зашел просто так – соскучился. Ну и проголодался, наверное. Когда Вера вошла в квартиру, он ел жаркое ложкой из кастрюли и запивал компотом прямо из кувшина.

– Тимка, бессовестный! – воскликнула Вера. – Почему не разогрел?

– Компот вкуснее холодный, – ответил Тим. – Привет, ма.

Он поцеловал Веру, а она щелкнула его по лбу и сказала:

– Не лови меня на слове.

– А на чем же мне ловить? – поинтересовался Тим. – Зря, что ли, филфак закончил?

– Не знаю, зачем ты филфак закончил, – вздохнула Вера. – Скажешь, нравится тебе в школе работать?

– Да ладно, ма, – поморщился Тимка. – Что я еще мог закончить, если в математике полный дуб? Будто сама не понимаешь.

О том, что филфак он выбрал, чтобы быть поближе к стихам – так называла это Вера, – Тимофей помалкивал. Он вообще не любил говорить о том, что сильно затрагивало его сердце. А стихи затрагивали его очень сильно. Они самым его сердцем и были, стихи, и вся Верина тревога за сына была связана только с этим. Во всем остальном Тимофей не давал никаких оснований для тревоги. Он не боялся бытовых трудностей – может, потому, что просто не обращал на них внимания, искренне их не замечая; он с детства умел за себя постоять, потому что не только ростом, но и характером удался в мать, то есть в деда.

Вера с самого Тимкиного детства понимала, что ее сын – мужчина, каких мало и каких ей, во всяком случае, как женщине, встречать не приходилось. Это очень тешило ее материнское самолюбие, хотя она понимала и другое: ее личной заслуги в этом немного. Тим родился мужчиной, он был таким изначально, и даже если бы Вера тряслась над ним, как над тепличным помидором, он вряд ли изменился бы. Ну да она и не делала глупостей, воспитывая сына. Отчасти потому, что на глупости у нее просто не оставалось ни времени, ни сил, но главным образом благодаря природному здравому смыслу.

– Что же ты не позвонил? – крикнула Вера из спальни, куда ушла переодеваться. – Я хоть суп сварила бы.

– Ничего. Эта – что там, картошка? – тоже хороша, – ответил Тим.

– Чем же тебя твоя девушка кормит? – поинтересовалась Вера, снова входя в кухню. – Если тебе картошка и та хороша?

Живя одна, она, конечно, не выстряпывала для себя изысканных блюд. Да она и вообще ничего для себя не варила бы, но от фаст-фуда и полуфабрикатов у нее сразу начинал болеть живот, поэтому приходилось готовить хоть что-нибудь самое незамысловатое, но домашнее.

– Какая разница? – улыбнулся Тим. – И вообще, ты про которую девушку?

– К которой ты из дому ушел.

– Как торжественно! – засмеялся он. – Прям-таки ушел! Можно подумать, я в хиппи подался. Да ну, мам, девушка у меня с тех пор уже не помню которая. А готовит что?.. Это несущественно.

В том, что он не лукавит, сомневаться не приходилось. Скорее всего, он даже и не замечает, что готовят девушки, с которыми он живет.

Вообще-то Вера предпочла бы, чтобы сын в его двадцать три года раз уж не женится, то жил бы в родном доме, а не на каких-то маловразумительных квартирах. Снимать квартиру он не может, на это не хватает его учительской зарплаты. Значит, живет в каких-нибудь странных жилищах неизвестной принадлежности или, в лучшем случае, в квартирах, которые достаются его то и дело сменяющим друг друга девушкам после смерти их бабушек. И то и другое казалось Вере бесперспективным. Однажды она даже предложила сыну разменять их квартиру. Но тот отказался категорически. По правде говоря, у Веры отлегло от сердца. Она не могла относиться к этой квартире как к обычной жилплощади, которая имеет цену и потому может быть обменяна на другую жилплощадь. Это был особенный дом, отцовское пристанище, и Вера порадовалась, что Тим это понимает.

Но решать что-то с его жильем было необходимо, раз уж он не хочет жить у мамы под крылышком. А что она могла решить? Денег, которые позволили бы купить для Тима квартиру, ей было не заработать никогда. Ее инязовское образование так же мало способствовало подобным заработкам, как и Тимкино филфаковское.

– Но ты же не прямо сегодня уйдешь? – вздохнула Вера. – Переночуй хотя бы. Расскажи, как ты живешь.

– Ага, – кивнул Тим. – Не уйду сегодня. Я по тебе соскучился. Только рассказывать особо нечего. В школе тоска – детей жалко. Директриса дура. Порядки бабские. И сделать ничего нельзя.

– Просто это не твое дело, – сказала Вера. – Это не значит, что оно плохое. Оно не твое, вот и все.

– Наверное, – не стал спорить Тим.

– А… пишешь ты? – осторожно спросила Вера.

Тим засмеялся. Смех совершенно его менял: обычная суровость всех черт мгновенно исчезала, и лицо становилось мальчишеским. Вера знала, что суровость вообще-то ему и не присуща. Просто все внешние черты у него дедовы, оттого и суровость на лице. А среди тех внутренних черт, которые он тоже унаследовал от Вериного папы, суровости как раз нету.

– Ма, расслабься, – сказал он. – Про стишки можешь без придыхания спрашивать. Пишу, куда я денусь.

– Дай хоть почитать.

– Дам. Хоть всю ночь можешь наслаждаться. Новых много.

Он всегда говорил о стихах как-то торопливо, и Вера понимала, почему. Стихи были для него слишком серьезным делом, чтобы он мог изображать небрежность по отношению к ним, особенно перед мамой, которая отлично разбиралась в его интонациях. Но говорить о таком серьезном, таком в глубине сердца живущем деле с пафосной торжественностью – это еще менее отвечало его характеру. Оттого и торопливость, и нежелание вообще обсуждать эту тему.

Стихи его Вера в самом деле читала ночью. Весь вечер она готовила – хотелось все-таки накормить Тимку по-человечески, хоть сам он не больно-то замечал, что ест. Хорошо, что дома нашлась «Макфа» – это были его любимые макароны, и Вера тоже их любила, потому что из них можно было приготовить любую экзотику, хоть бы и итальянскую пасту с каким-нибудь невероятным соусом. Потом он чинил патрон в коридоре – Вера думала, что просто перегорела лампочка, и собиралась сама ее поменять, а оказывается, испортилось что-то в патроне, и если бы не Тим, пришлось бы вызывать электрика. Потом они ужинали вдвоем, очень поздно, и Тимка смеялся, что у людей бывает второй завтрак, а у него – второй ужин. Потом он спустился из эркера в палисадник и долго, Вера видела в окно, сидел у выключенного фонтана.

 

Поэтому она открыла тетрадь с его стихами только в кровати. Тетрадь походила на книжку – в добротном твердом переплете, с плотными, цвета слоновой кости страницами. Вера улыбнулась: она знала Тимкину детскую любовь к красивым тетрадям. И догадывалась еще об одной, уже взрослой причине такой любви. Конечно, Тиму хотелось, чтобы его стихи вышли книгой. Почему этого до сих пор не произошло, он Вере не говорил, но она понимала и сама. Прибыли стихи не приносят, издатели выпускают их просто так, для имиджа, и выпускают очень мало. А поскольку никаких объективных критериев в оценке стихов нет, издаются либо те из них, которые нравятся лично издателю, либо те, на которые нашлись спонсорские деньги, либо те, авторы которых обладают пробивной силой, равной нескольким танковым дивизиям, и умело тусуются с нужными людьми.

Вера прекрасно все это знала. Четыре года назад, как раз во время семейной жизни с Димой, она сама работала в издательстве, притом довольно большом. Но даже ей не удалось тогда издать Тимкины стихи. И уж тем более не мог их издать он сам – не танк, не тусовщик, а просто мужчина, которого Бог наделил бесполезным для обычной жизни даром.

Она читала о том, как неосторожно и случайно упал на землю первый снег. Как он совпал с юностью. Как приходит время проститься с юностью, но снег еще лежит, еще не тает, и поэтому сердцу кажется, что и с юностью прощаться время еще не настало…

Она читала, и сердце у нее вздрагивало, трепетало на самом острие жизни. Как он такое делал, ее сын, она и сама не понимала. Это было так же необъяснимо, как его мужественность, и так же, как мужественность, очевидно.

День и так выдался нервный – с неотступными мыслями о впустую проходящей жизни, с раздражающей цыганской философией, – а Тимкины стихи совсем уж разбередили Вере душу.

Она давно не вспоминала о тех временах, которые предшествовали его рождению. Она не вспоминала и о человеке, от которого его родила. Не то чтобы о чем-то жалела – просто ни во временах тех, ни в человеке не было ничего такого, что ей легко было бы вспоминать.

А теперь эти воспоминания, такие же никчемные, как все сегодняшние мысли, встали у нее в душе так ясно, что от них стеснилось дыхание.

Глава 5

Вера заканчивала десятый класс в самом мрачном настроении.

Папина смерть, мамино отчаяние, враждебность мира, казавшаяся всеобъемлющей, непонимание, что она будет в этом мире делать, – все это не давало ей быть ни веселой, ни хотя бы спокойной. Да еще брат Сашка ударился после папиной смерти во все тяжкие: забросил учебу, то и дело исчезал из дому. Вера с братом были двойняшками, поэтому его беспокойство передавалось и ей. В общем, более тяжелого года, чем этот, последний школьный, в ее жизни еще не было.

Она не понимала, почему семнадцать лет считаются прекрасным романтическим возрастом. Ничего романтического в ее настроении не было, и ничего прекрасного она не ожидала.

И когда однажды майским вечером открыла дверь на долгий звонок, никаких волшебных предчувствий у нее не было тоже.

Вера была дома одна. Сашка ушел в поход на байдарках, во всяком случае, так он сказал дома. Мама уехала на майские выходные на дачный, точнее, огородный участок за сто километров от Москвы, чтобы посадить картошку. Веру она с собой не взяла: знала, что хотя руки у дочери легко прилаживаются к любой простой работе – все-таки гены-то крестьянские, – но тяги к земле Вера не испытывает. Да и экзамены на носу, выпускные, а там и вступительные, пусть лучше позанимается.

И Вера сидела дома одна, рассеянно листала учебники и мучилась неясной тревогой, из которой в последнее время сплошь состояла ее жизнь.

Она вздрогнула, услышав звонок в дверь. Потом встала из-за стола, за которым пыталась учить билеты по химии, и на цыпочках прошла ко входной двери.

«Может, и не спрашивать, кто это? – мелькнуло у нее в голове. – Никого ведь не ждем».

Но делать вид, будто никого нет дома, было бы глупо: свет горел во всех комнатах, этого невозможно было не заметить с улицы. Да и чего вообще-то бояться? Может, это соседи. Может, соль у них кончилась на ночь глядя.

– Кто там? – громко спросила Вера.

За дверью несколько секунд молчали. Потом мужской голос наконец ответил:

– К Ломоносову Игнату Михалычу.

– Его нет, – сказала Вера.

– А когда будет?

– Никогда. Он умер.

Тут ей почему-то показалось, что она соврала. Это была неправда, что, раз папа умер, его нет и никогда не будет. В том нервном напряжении, в котором Вера жила, границы между видимым и невидимым, между явью и сном казались ей призрачными, и папина смерть не казалась поэтому абсолютной.

– Ах ты!.. – раздалось за дверью. – Ну, простите, раз так.

Было в этом голосе что-то… глубокое, неназываемое. Оно было в тембре его, в интонациях, даже в почти неслышном дыхании говорившего.

За дверью послышались удаляющиеся шаги. Вера распахнула дверь.

– Подождите, – сказала она. – А вы кто?

Мужчина обернулся. В подъезде было темно – перегорела лампочка на первом этаже, и свет доходил только со второго этажа да с улицы. В этом тусклом свете разглядеть позднего гостя во всех подробностях было невозможно, но силуэт его был обрисован отчетливо и жестко.

Он был высокий, сутулый, плечи узкие, и пальто на плечах висело. Странно – в этом чувствовался какой-то аристократизм, совершенно Вере непонятный, но почему-то для нее очевидный.

Впрочем, когда этот человек вернулся обратно к двери и Вера рассмотрела его получше, он не показался ей похожим на принца Уэльского. Он был небрит, и темная щетина на впалых, словно бы нервно вырезанных щеках придавала его лицу необъяснимо волчье выражение. Или, может, дело было не в щетине, а в глубоких морщинах – все его лицо было изборождено ими, как земля, по которой прошел тяжелый плуг. Вера видела борозды от плуга только в кино, но сразу вспомнила сейчас. Нет, скорее дело было и не в морщинах, а в его взгляде – тяжелом, не веселом, но и не мрачном, а каком-то… знающем. Что такое он знал, Вера не понимала.

Она не понимала даже, сколько ему лет. Может, тридцать, а может, и пятьдесят. Седина, которой серебрился его короткий ежик, ни о чем не говорила.

Тревога ее усилилась, ей стало почти страшно. Но вместо того чтобы захлопнуть перед этим странным и, возможно, опасным человеком дверь квартиры, она сказала:

– Вы проходите. Что же на лестнице стоять?

Он не стал уверять, что постоит и на лестнице, что не хочет затруднять… не стоит беспокойства… Он не произнес ни одного пустого слова. И вошел в квартиру.

Вера закрыла дверь. Он смотрел на нее прямым взглядом, в котором не было угрозы, но было такое понимание всего, что человек понимать не может да, наверное, и не должен, от которого Вере стало не по себе. Хотя она и не называла то, что стояло у него в глазах, такими внятными словами и вряд ли даже понимала это вот так отчетливо.

– Я Алексей Гайдамак. Леха, – сказал он. – Не рассказывал Игнат Михалыч?

– Н-не помню… – пробормотала Вера. – Может, и рассказывал…

– Не рассказывал, значит. А ты ему дочка будешь?

– Ага, – кивнула она. – Дочка Вера.

– А я сын ему, считай, – сказал Алексей Гайдамак.

– Как? – не поняла она.

– Не ему, конечно, ты не бойся. Сын полка я в войну был, слыхала про таких? Книжка про сына полка есть, ты читала, может.

Книжку про сына полка Вера читала. Но не понимала, какое отношение имеет эта книжка к ее отцу.

– Я с тридцать третьего года, – сказал Гайдамак. – В сорок третьем, значит, десять лет исполнилось. Сам я деревенский, родом из-под Могилева. Папка на фронте сгинул, мамку в Германию угнали. Ну, и прибился к понтонерам. Они возле нашей деревни речку форсировали, Проню.

О том, что отец был в войну понтонером, Вера, конечно, знала. И о том, как он форсировал реки и дно этих рек было устлано мертвыми так, что живые шли по воде, яко посуху, – об этом он тоже рассказывал, хоть и с обычным своим немногословием, но все-таки немало.

– Ой! – воскликнула Вера. – Так вы с папой вместе воевали? Извините, я не сразу поняла! Вы же намного его моложе. Проходите, пожалуйста. Папа всего полгода как умер, – зачем-то добавила она.

Гайдамак прошел в комнату, не снимая пальто. Наверное, Вера неправильно его пригласила. Наверное, он не понял, что она приглашает его не просто войти, а чувствовать себя так, как он чувствовал бы себя, если бы застал папу в живых.

– А взрослые где? – спросил он. – Ну, мамка есть у тебя, бабка-дедка?

– Бабки-дедки нету, – улыбнулась Вера. Очень уж смешно он говорил. – А мама на огород поехала. Она завтра вернется.

– Что ж ты кому ни попадя дверь открываешь? – хмыкнул он. – А если б я бандит был?

Вера пожала плечами. Он не был похож на бандита. Хотя и на обычного человека не был похож тоже. Было в нем что-то такое, от чего казалось, будто он вернулся с войны не тридцать с лишним лет назад, а только что. Неустроенность в нем была, глубокая, до костей пробирающая неустроенность, и нервная суровость.

– Вы посидите немного, – сказала она. – Я картошку поджарю. Я быстро!

И опять он не стал отнекиваться, говорить, что ей не стоит беспокоиться и что он обойдется чаем. Он молча смотрел на Веру своим всезнающим взглядом. Она отвела глаза. Ее дрожь пробирала, когда она встречала его взгляд, и она не понимала природу этой дрожи.

Она вскочила, побежала в кухню. К счастью, картошка была уже начищена: Вера собиралась поджарить ее к маминому приезду и начистила заранее. Были еще остатки зимних заготовок – огурцы, которые мама солила вперемешку с помидорами, салат из кабачков и болгарского перца; все со своего огорода. Была даже вареная колбаса. В общем, было чем накормить человека.

Вера помнила, как соседка, старушка Анна Ивановна, не раз говорила ей:

– Из приличного дома, Верочка, никто еще не уходил голодным. Если нет совсем ничего, свари хотя бы гречневую кашу, заправь жареным луком и накорми гостя.

Когда Вера была маленькая, ей странно было слышать такое – через еду – определение приличного дома, да еще от такой интеллигентной старушки «из бывших», как Анна Ивановна.

Все у Анны Ивановны в квартире было не такое, как у других, в том числе и у Ломоносовых. Почти невозможно было объяснить, что именно было не так, но отличие чувствовалось сразу. Оно было во всем – и в том, что Анна Ивановна, если Вера забегала к ней даже на минутку после школы, всегда оставляла ее обедать и подавала самую простую еду, ту же гречневую кашу, на тарелках от разрозненного кузнецовского сервиза, а если при этом заходили другие соседи, то угощала и их, и ставила отдельную солонку возле каждого блюда. И склянки с лекарствами стояли у нее на маленьком посеребренном подносе, про который Вера знала, что он когда-то предназначался для визитных карточек. Вера не видела визитных карточек никогда в жизни и даже не представляла, как они выглядят, поэтому подносик вызывал у нее особенное почтение.

И еще много подобных мелочей было в маленькой квартирке Анны Ивановны, и все они не были выставлены напоказ, как выставлен был хрусталь в квартире Вериной одноклассницы Маринки Волковчук. У Анны Ивановны все необыкновенные предметы участвовали в жизни, вот в чем было дело, и жизнь ее была немыслима без их правильной простоты. В деревянной коробочке для пасьянсных карт лежали пуговицы, в спичечницу от письменного прибора ставились квитанции за квартиру, в старинном резном навесном шкафчике хранились баночки с пряностями, которые были куплены еще до революции в лавке колониальных товаров, но до сих пор не утратили запаха…

Обычная, ежедневная, небогатая жизнь Анны Ивановны вся состояла из одухотворенных вещей; это и называлось приличным домом. Только теперь, торопливо нарезая картошку, чтобы накормить позднего гостя, Вера поняла, что это значит.

Она вообще с каким-то испуганным удивлением поняла, что с ней что-то произошло за те несколько минут, которые прошли с его появления. Повзрослела она, вот что! Смутная ее тревога совершенно развеялась, мысли о себе, то есть о собственном неясном и в неясности своей мучительном состоянии, улетучились, как и не было их… Почему это вдруг стало так, Вера не понимала. Но то, что это каким-то образом связано с Алексеем Гайдамаком – с его суровым взглядом, с волчьей неустроенностью, сквозившей в каждом его движении, даже с нервным очерком скул, – это она знала точно.

 

Картошку Вера поджарила быстро. Она вообще все делала быстро, работа горела у нее в руках; мама всегда хвалила ее за это.

– Сильно проголодались? – сказала она, внося большую сковороду с картошкой в столовую. – Сейчас соленья принесу. И будем ужинать!

Когда Вера накрывала на стол, руки у нее вздрагивали. И все внутри вздрагивало, когда она смотрела в глаза Гайдамака, и она отводила взгляд так поспешно, будто он был не человек, а какая-то необъяснимая, волнующая, опасная сущность.

Он ел не то чтобы торопливо, но так, что сразу было понятно, как сильно он голоден. Голод проник в него так же глубоко, как неустроенность, – в самые кости проник, вот как.

Вера ела вместе с ним, но больше из вежливости: не кормить же человека отдельно, специально, будто зверя какого. Вообще же аппетита у нее не было совсем.

Доев картошку и колбасу, Гайдамак дочиста вытер тарелку хлебной коркой и корку тоже доел.

– Спасибо, – сказал он.

Неловкое молчание повисло в комнате. То есть это, наверное, только Вере было неловко, а он молчал как дышал. Ему естественнее было молчать, чем болтать о каких-нибудь незначащих вещах. Вера никогда не видела человека, который был бы так глубоко погружен в такое живое молчание.

– Вы… Вам, наверное, поздно уже сегодня, – сказала она. – Вы можете у нас переночевать.

– Спасибо, – повторил он. И неожиданно объяснил: – Идти-то мне некуда.

– Можете не только сегодня! – поспешно добавила Вера. – Сколько надо, столько и живите. Мама рада будет.

– Нисколько не надо, – сказал он. – Переночую да пойду. От чего Игнат Михалыч помер?

– Так, – помолчав, ответила Вера. – От жизни.

Это было правдой. Ей в самом деле казалось, что папа умер от жизни – от всей ее тяжести, которая была на его веку слишком долгой и наконец стала непомерной.

– Но вообще-то от легочного кровотечения, – добавила она. – У него же в легких с войны осколок остался.

– Понятно. – Гайдамак встал. – Постелешь мне где-нибудь?

– Да, – кивнула Вера. – Здесь и постелю, на диване.

– Я пока в саду твоем посижу. Чисто, хорошо… Как и не было ничего.

Вера не совсем поняла, что он имеет в виду, но переспрашивать не стала. Гайдамак спустился в палисадник по папиной лестнице. Пока Вера стелила ему на диване, то видела, как он курит, сидя на лавочке. И когда он успел разглядеть, чисто в палисаднике или не очень? Взгляд у него был невидящий.

Он курил одну «беломорину» за другой, огонек его папиросы неугасающе тлел в темноте, и Вера не решалась сказать ему, что постель готова. Ей казалось, этим она помешает той суровой и неустроенной жизни, которая составляла самую его сущность.

Но стрелка на часах миновала полночь, и она решилась его потревожить.

Вера открыла дверь эркера и спустилась в палисадник.

– Может, ляжете? – робко спросила она. – Вам постелено.

– Ты ложись, если хочешь, – не оборачиваясь, ответил Гайдамак.

– Да я не хочу, – пожала плечами Вера.

Плечи у нее вздрогнули – май все-таки еще не лето, дневное тепло было неустойчивым, а вечером становилось совсем зябко.

Недавно зацвела сирень, запах ее был таким же неспокойным, как почти невидимый в темноте взгляд и хорошо слышимый в ночной тишине хрипловатый голос Гайдамака.

– Посиди тогда со мной, – попросил он. – Расскажи про отца.

– Про все трудно рассказать, – сказала Вера, садясь рядом с ним на скамейку.

Она не думала, что придется сидеть на улице, поэтому даже платок на плечи не набросила, и ночной холод пронизывал ее теперь насквозь.

– Не сидел он больше после войны? – спросил Гайдамак.

– Нет. Говорил, что ему повезло.

Вера очень хорошо помнила, как папа однажды сказал об этом – что ему просто повезло не стать после войны повторником. Так же повезло, как не погибнуть при форсировании какой-то белорусской реки – может, той самой Прони? – когда от всей роты штрафбата осталось тринадцать человек. После той переправы его перевели из штрафников в обычные понтонеры, а вскоре вернули офицерское звание, и даже довоенные награды вернули, добавив к наградам военным.

Но после войны посадили почти всех, кого в войну по необходимости выпустили, и никакие награды никому не помогли. Папе просто повезло, он это знал. И Вера знала тоже, хотя была совсем еще невзрослая, когда папа об этом рассказывал, да и рассказывал он об этом очень скупо. Но она впитывала все, что он говорил, как земля впитывает дождь, и все, что он говорил, запоминала накрепко.

– Хоть в чем справедливость вышла, – сказал Гайдамак. – Я, помню, мальцом не понимал, на фронте-то, за что такого человека, как Игнат Михалыч, посадить могли. Потом понял.

– Когда потом?

– Когда глаза на жизнь открыл. Ну, а когда самого посадили, тогда уж и вовсе. На своей-то шкуре все лучше понимается.

– А за что вас посадили? – спросила Вера.

И смутилась: из папиных же рассказов она усвоила, что такой вопрос задавать нельзя.

Но Гайдамак ее вопросу не удивился.

– А выяснилось, что батя мой не погиб. В плен он попал, оказывается. В Польше его потом нашли, в концлагере немецком. Освободили… Ну и прямиком в Сибирь, в наш уже лагерь. А я, получается, сын изменника родины. Да еще с оккупированной территории, и мамка неизвестно где. Не иначе шпион. Как такого не посадить?

При этих словах он усмехнулся. Его усмешка показалась Вере еще более волчьей, чем взгляд.

– Но вам же всего десять лет было в войну! – воскликнула она. – Какой же вы могли быть шпион?

– В сорок пятом двенадцать стукнуло. По закону полная ответственность. Могли и расстрелять. Да ладно обо мне! Хоть Игната Михалыча жизнь приласкала. Семья, дом… Дочка выросла.

– И сын тоже, – зачем-то пояснила Вера. – Мы с братом двойняшки.

По лицу Гайдамака мелькнула короткая улыбка. Такая короткая, что, может, это и не улыбка была, а просто отблеск от огонька папиросы.

– Ты, видно, в мать удалась, – сказал он. – Не в Игната Михалыча масть. И глаза у тебя темные, и волосы.

– А мама тоже светлая, как и папа, – улыбнулась Вера. И неожиданно выпалила: – Я в его несбывшееся счастье удалась, вот во что!

Папа в самом деле так говорил и даже головой удивленно качал, когда смотрел на дочку. Что означают его слова, Вера не знала, потому что он никогда их не пояснял. А раз не знала, то никому этих слов и не повторяла. И почему вдруг повторила их Алексею Гайдамаку, она и сама не поняла.

– Любил тебя, значит, – сказал тот. – Словами-то он не разбрасывался, батя твой. А оно и не диво.

– Что? – не поняла Вера.

– Что любил. Он-то, понятно, как дочку. Но к тебе прислониться и любого потянет. – И добавил, подняв на Веру неласковый взгляд: – Душа у тебя, видно, остойчивая.

Эти его слова Вера поняла еще меньше, чем предыдущие – что любить ее не диво. Но они смутили ее до дрожи, эти слова, смутили еще больше, чем его глаза, которые мерцали в темноте с каким-то мрачным ожиданием.

В глубине ночи родился ветер, одним непонятным порывом. Запах сирени сразу стал острым, пронизывающим. И ночной холод пронизал Веру еще сильнее, чем до сих пор. Она вздрогнула не плечами уже, а всем телом.

– Замерзла? – заметил Гайдамак. – Пойдем.

Но вместо того чтобы встать со скамейки, он вдруг отбросил окурок и обнял Веру. Даже не обнял, а просто положил руку ей на плечи.

Рука его оказалась невозможно горяча – сквозь тонкий поплин домашней кофточки Вера сразу почувствовала ее огонь. И так же, сразу, почувствовала другое, самое главное, то, что смутно не давало ей покоя весь вечер, с первой минуты, когда она услышала его голос за дверью. Теперь это другое стало таким пронзительно ясным, что Вера даже удивилась: как она могла не понять этого сразу? Хотя – как бы она могла это понять? С ней ведь никогда такого не было…

Она почувствовала, что его огонь пронизывает ее всю, пронизывает сильнее и глубже, чем ночной холод. И даже не оттого, что его горячая рука лежит у нее на плечах, а просто от его существования, от его присутствия рядом с нею.

Странная, сильная, горячая, опасная – настоящая жизнь подошла к ней вплотную, поманила к себе, и поманила так, что невозможно было противиться ее могучему зову.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru