Маньчжурия. Лисьи Броды. Начало сентября 1945 г.
– Лиза не здесь, – папаша Бо зажег керосиновую лампу и быстро обошел с ней всю комнату, как бы в доказательство того, что его дочь не скрывается в каком-нибудь темном углу. – Но Лиза скоро здесь, – он поставил лампу на маленький деревянный столик с короткими ножками, отошел на шаг и услужливо кивнул.
Желтая лысина Бо, сплошь покрытая пигментными пятнами, напоминала панцирь крапчатой черепахи, а глубокие морщины на лбу – кольца времени на древесном срубе. Седая, жидкая бородка топорщилась, как пучок засушенных трав, но брови были густыми и черными, а тело – не по-стариковски сухим, а, скорее, как у гимнаста поджарым. Пятьдесят ему лет или сто – никто не смог бы определить.
Шутов бегло оглядел помещение: две тряпичные куклы на застеленном яркой циновкой кане, глиняные идолы на приколоченной к стене полке (тот, что в центре, – с телом лисы, головой женщины и тремя хвостами), и тут же какие-то пузырьки с мутными жидкостями и темными порошками, и повсюду, вдоль стен и под потолком, висят пучки засушенных трав и вязанки кореньев, и от этого в комнате пахнет осенним, увядающим лесом.
– Его дочь – знахарка, товарищ Шутов, – сообщил Пашка. – Да, Борян? Травница.
– Лечить, помогать, да-да, – мелко закивал папаша Бо и указал на нить ярко-пунцовых семян, похожую на молитвенные четки. – Вот сян-су-цу – отхаркиваешь, рвота, и убивает червя. Вот цянь-е-лань, – он ткнул в пучок тысячелистника с корневищами. – Легко дышишь, хорошо видишь, запора нет… Пока Лиза не здесь – хотим чай? – китаец гостеприимно указал на дверь, ведшую из комнаты дочери в захламленный коридор, а оттуда – в основное помещение харчевни.
– Нам бы лучше, Боря, по стопочке рисовой, – сказал Пашка.
– Лисовой, – понимающе кивнул Бо, и глаза его из-под набрякших век блеснули лукаво и молодо.
Сапер Ерошкин, лейтенант Горелик и майор Бойко, сидевшие за дальним столом, при появлении Шутова мгновенно умолкли. Ерошкин печально и сосредоточенно погрузился в изучение стоявшей перед ним пиалы, как будто в ней заключались все знания и все скорби. Горелик резко и дергано, как деревянный Пиноккио на шарнирчиках, обернулся на Шутова и обратно к окну и принялся отбивать сапогом по дощатому полу нервную дробь. И только майор, не меняя расслабленной позы, поглядел на особиста открыто и прямо, и даже изобразил подобие слабой улыбки.
Другие два стола пустовали, под одним из них девочка лет шести, с явственной азиатчинкой в лице, но сероглазая и русая, сосредоточенно играла с серым пушистым обрубком, напоминавшим заячий хвост. Увидев Бо, закричала:
– Дедушка! Тут дядям очень пить хочется!
– Устами младенца! – Майор Бойко, явно навеселе, добродушно захохотал. – Борян, принеси-ка кувшинчик еще! – Он снова взглянул на Шутова. – Присоединишься к нам, капитан?
Горелик выпучил глаза на майора, но тот уже энергично сдвигался вправо, освобождая Шутову край лавки рядом с собой, у окна. Секунду поколебавшись, особист подошел и, явно неохотно, как бы делая им всем одолжение, уселся на расчищенное для него место.
Бо поставил перед ними на стол полный кувшин рисовой водки и блюдо с освежеванными, нанизанными на тонкие шпажки и зажаренными до коричневой корочки летучими мышами. Очищенные от перепончатых крыльев, длиннопалые скрюченные лапки у одних были молитвенно скрещены на груди, у других же раскинуты, будто они улетали в рай, уготованный тем, кто безвинно насажен на кол.
– Закусим! – Борян озарился гостеприимной улыбкой. – Подарок, деньги не платить.
– Спасибо, Борь, но мы такое не едим, – стараясь скрыть отвращение, сказал майор Бойко.
– Летала мышь хороша! Летала мышь на здоровье! – растерянно залопотал китаец и даже показал руками, как хорошо мышь летала. – Скажи, Настя! – Он затараторил по-китайски.
– Дедушка говорит, летучие мышки полезны для организма! – с готовностью сообщила девочка. – Угощайтесь!
– Вот как они это могут жрать? – Ерошкин скорбно воззрился на оскаленные мышиные пасти, застывшие в последней гримасе боли.
– А я, с вашего позволения, попробую! – рядовой Овчаренко бодро плюхнулся на лавку рядом с Гореликом, ухватил одну шпажку и снял с нее маленькую хрустящую тушку. – Я так рассуждаю, от угощения отказываться невежливо!
Пашка откусил кусочек обугленного мяса, перекосился, но героически прожевал и проглотил. Папаша Бо тем временем притащил две чистые пиалки, одну поставил на стол перед Пашкой, другую уважительно протянул Шутову в сложенных лодочкой ладонях.
– Ну что, капитан, – Бойко тут же наполнил из кувшина все пиалы и поднял свою. – За победу советского солдата?
– За победу. – Особист поднес рисовую к губам, но отпить не успел. Из темноты по ту сторону окна прозвучал одиночный выстрел, и, выронив пиалу, Шутов опрокинулся с лавки.
Зазвенели осколки.
– Убили дядю! – заплакала Настя.
Смерть – голодная, хитрая тварь, принимающая разные формы. Но она так часто крутилась рядом со мной, что я научился ее узнавать. Она может быть похожа на уставленный угощеньями стол. На окно, распахнутое во тьму за моей спиной. На едва различимый, щекотный звук сдвигаемого предохранителя, тонущий в голосах собутыльников и в гомоне ночных птиц. Смерть шустра, но я умею чувствовать ее приближение.
И за долю секунды до выстрела я успеваю броситься на пол. Пуля, метившая мне в центр спины, задевает плечо по касательной. Я выхватываю «вальтер» и выбегаю на улицу. Остальные – за мной. Майор Бойко орет:
– Кто, сука, стрелял?
Кто бы ни был, он уже исчез в темноте. По надорванному рукаву гимнастерки расползается красное, но я отказываюсь идти в лазарет: царапина, ерунда.
Капитану СМЕРШ Шутову уже не поможет доктор. А Максиму Кронину, беглому зэку, пора уходить.
– Под трибунал у меня все пойдете! – скалюсь я напоследок, поворачиваюсь к ним спиной и шагаю прочь.
– Товарищ Шутов, вы ж ранены! Товарищ майор, он же ранен! – Овчаренко мечется между мной и своими, как щенок между удаляющимся вожаком и остающейся стаей; выбирает меня. – Товарищ Шутов, вы в штаб? Я с вами!
– Шестеришь на побегушках, Овчара? – шипит Горелик.
Рядовой застывает и морщится, как от удара. Я не вижу этого, но чувствую горлом, спиной. И я слышу, как он отвечает не обиженно, но удивленно:
– Да вы разве не видите? Человеку же больно!
И упрямо идет за мной.
«Рядовой, отставить! Приказываю остаться». Я хочу, я должен это сказать и уйти один – но нельзя его сейчас от себя прогнать. После слов лейтенанта он и так плетется побитой собакой. Оттолкнуть его теперь на глазах у стаи – обречь на их презрение навсегда.
Ничего. В штабе я скажу, что мне нужно поспать, – он козырнет и отвяжется.
А пока пусть идет со мной. Пусть хоть кто-нибудь, кроме смерти, сейчас идет со мной рядом.
Дальний Восток. Урановый рудник «Гранитный».
Начало сентября 1945 г.
– Товарищ п-полковник! Зачем же в к-карцер? Там условия неблагоприятные. Да и запах… – майор Гранкин рысил следом за Аристовым и Силовьевым по промозглому коридору с початой бутылкой грузинского коньяка, их шаги тяжелой дробью отскакивали от каменных стен и, гулко дрожа, повисали в воздухе.
– Я уже объяснил. Мне надо уединиться.
– Так д-давайте я вам лучше к-кабинет т-товарища Модинского предоставлю? Уединяться разве ж обязательно в одиночке?!
– Где ж еще, – задумчиво произнес Аристов, останавливаясь перед густо вымазанной бурой краской тяжелой дверью с трафаретной белой надписью: «Одиночная камера для осужденных».
Гранкин отворил дверь, и полковник Аристов шагнул внутрь. Одиночка – тесный каменный мешок с крепившейся к стене откидной лавкой, крошечным зарешеченным окошком под потолком и парашей – пахла сыростью, отчаянием и мочой.
– Вы свободны, майор, – Аристов вынул из руки Гранкина бутылку и ключ от камеры и откинул лежанку.
– Слушаюсь. – Гранкин козырнул и потопал обратно по коридору, разбрасывая в воздухе дребезжащее эхо шагов.
– А я с вами тут, да? – Силовьев был явно польщен.
– Оставайся пока что. Вдруг ты не безнадежен.
Аристов глотнул коньяку из горла, поставил бутылку на лавку и раскрыл кофр. Достал из него коробку с мелками, маленький бумажный сверток и кожаный футляр для игральных карт. Вынул было пакеты с личными вещами бежавших вместе с Крониным зэков, поколебался, убрал обратно. Вместо них извлек из недр кофра сложенную вчетверо фотографию и изъятую у Модинского пятнадцатикопеечную монету.
– А и правда, товарищ полковник, почему вам понадобился именно карцер? Кабинет-то чем хуже?
– Неужели ты не чувствуешь силу этого места, Силовьев? Одиночество, боль, обреченность? Вечный холод каменных стен?
На блиновидном лице майора отобразилась работа мысли.
– Так а сила-то в чем?
– Нет, ты все-таки безнадежен.
Аристов развернул фото – и Силовьев по-птичьи вытянул шею, силясь из-за спины полковника разглядеть четырех людей, снятых на фоне старинных зданий. Слева стоял сам Аристов, только чуть-чуть моложе, в щегольском элегантном костюме. По центру – Кронин, тоже недурно одетый, приобнимающий светловолосую женщину в черном платье. Справа – арийский блондин с пронзительным взглядом.
– Шею сломаешь, Силовьев, – не оборачиваясь, сказал Аристов. Он положил фотографию на каменный пол и извлек из коробки белый мелок. – Это Рига. Тридцать третий год. Меня ты, полагаю, узнал. Кронина, наверное, тоже.
– Так вы с ним, получается… давно?..
– Знакомы? О да.
Полковник начертил вокруг фотографии треугольник.
Силовьев помялся, ожидая подробностей, но их не последовало. Полковник начертил второй треугольник, наложенный на первый, – получилась шестиконечная звезда.
– А эти двое, блондины… Кто?
– Эти двое – вышка для меня, если фотографию увидит начальство. И десять лет строгого для тебя – если ты о ней немедленно не доложишь.
– Это вы так шутите, товарищ полковник?
– Это я демонстрирую тебе безграничное, Силовьев, доверие, – Аристов развернул сверток и извлек из него шесть коротких тонких черных свечей. – Блондинка – Елена, в девичестве фон Юнгер. Жена Кронина. В июне сорок первого бежала из СССР. Нелегально – сводный брат, вот этот блондин, вывез ее через окно на границе. Его имя – Антон Вильгельм фон Юнгер, рижский немец, барон, между прочим. Породистый. До осени сорок третьего – оперативник абвера. После – сотрудник института «Аненербе». Знакомое заведение, Силовьев? – Аристов чиркнул спичкой и, последовательно обмакивая свечи в огонек, принялся прилеплять их в тех местах, где пересекались контуры треугольников.
– Расовые исследования, насколько я знаю. Оккультизм, – Силовьев пожал плечами. – Всякое мракобесие.
– Вот и я сейчас займусь мракобесием, – полковник принялся зажигать свечи. – А ты, Силовьев, иди. Распоряжения для тебя будут такие. Пункт первый. Захлопнешь дверь в камеру и постоишь там, снаружи. Пункт второй. Если через пятнадцать минут я не выйду – зайдешь обратно, возьмешь монету, – он положил пятнадцать копеек в центр фотографии. – Задуешь свечи, а меня до утра здесь запрешь, что бы я ни говорил и ни делал.
Он протянул Силовьеву ключ от карцера.
– Зачем, товарищ полковник?!
– Для всеобщей безопасности. Пункт третий. Монету вложишь в рот покойного товарища Модинского. А впрочем… рта могло не остаться. Ну, тогда в руку. Только смотри, чтоб не выпала. Хочешь спросить, зачем?
– Никак нет, товарищ полковник.
– Вот и славно, Силовьев.
Полковник Аристов зажег от спички последнюю, шестую, свечу и вынул из футляра неполную колоду «марсельского» Таро – двадцать два старших аркана. Перетасовал. Вытянул, не глядя, шесть карт.
Ритуал с Таро – формальность, не более. Один из способов красиво и плавно войти в нужное состояние. Полковник любил формальности. И красивые жесты.
Он аккуратно разложил карты по треугольным лучам звезды – начиная с вершины и против часовой стрелки: аркан Сила, аркан Шут, аркан Суд, аркан Справедливость, аркан Повешенный и аркан Дьявол. Непроизвольно дернул уголком рта: получившаяся последовательность его настораживала. Тем не менее он вытянул из колоды еще одну карту и положил ее поверх фотографии и монеты, рубашкой вверх. Он знал, что рискует с монетой, но и шанс на удачу был довольно велик. Все зависело от того, принял ли мертвый надсмотрщик эту монету. И тут важно именно внутреннее принятие, а не формальное, внешнее. Монета, навязанная покойнику силой, не считается принятой. Он должен согласиться ее забрать.
Если надсмотрщик монету не взял – а и с чего бы ему принимать подачки от зэка? – значит, монета принадлежит Кронину. Если монета принадлежит Кронину – он установит с ним связь.
Но если надсмотрщик принял монету, Аристову предстоит несколько очень неприятных мгновений: надсмотрщик отдал ее Паромщику, а тот швырнул ее в реку, и Аристову придется почувствовать в ноздрях и во рту вкус черной воды на той стороне. Он ненавидел контакты на той стороне. После такого контакта требуется изоляция и длительный отдых, о новых контактах на некоторое время придется забыть. Смерть – это тварь, трупным ядом помечающая свою территорию. Нельзя к ней вторгнуться – и не унести немного яда в себе.
Полковник Аристов залпом допил коньяк, отставил бутылку, положил руку на карту Таро и закрыл глаза. Он чувствовал, как металлический холод монеты перетекает через того, кто скрыт под рубашкой карты, ему в ладонь. И еще прежде, чем свечи завертели своими огненными язычками против часовой стрелки, и даже до того, как Аристов перевернул карту, и даже не открывая глаз, он ее угадал. Аркан Смерть – скелет с косой, идущий по головкам цветков и головам мертвецов. Он попробовал прервать контакт и отдернуть руку – но неудачно. Только резко откинулся назад, будто получил удар в челюсть, а рука его отбросила карту – скелетом вверх – и снова накрыла монету, уже не по воле Аристова, и даже не по воле мертвого вертухая. По воле Паромщика.
Полковник Аристов дернулся снова, с мучительным стоном пробуя вырваться из пахнувшего лежалым мясом тумана, – но туман лишь сгустился. Послышались тяжелые шлепки весел о воду.
Получается, вертухай не просто принял монету Кронина. Как назло, он еще и блуждал с ней все это время, только сейчас наконец нашел пристань и взошел в лодку. От вертухая полковнику не было никакой пользы – за две недели он забыл и себя, и язык человека и теперь изъяснялся на этом их жутком шипяще-харкающем наречии, – но от него хотя бы не исходило угрозы, он еще даже не расплатился с Паромщиком.
Но вот Паромщик – тот почуял чужака в своей лодке.
У Паромщика нет глаз и нет возраста. В его мутных глазницах тлеют красные угольки. У Паромщика много имен из разных легенд, но ни одно ему не подходит. По большому счету он вовсе и не Паромщик – просто принял доступную для полковника форму, потому что истинную его сущность полковник, как и все остальные, познать не способен.
Да и лодка его наверняка никакая не лодка. Вне материи и вне времени какие могут быть лодки?
где навлон
и почему ты живой
Паромщик не издает звуков. Его слова звучат у Аристова в голове. Полковник разлепляет запекшиеся губы и, преодолевая сопротивление сна и тумана, пытается выдавить из себя слова колыбельной:
Баю-бай, засыпай, детка,
Я с тобой посижу.
Если ты не уснешь, монетку
В руку тебе вложу…
Паромщик, не дослушав, сует ему в рот свою окоченевшую, распухшую руку – и шарит негнущимися холодными пальцами за щеками и под языком, а потом лезет в горло.
дай мне монету
делай короткий вдох
теперь длинный выдох
Спустя пятнадцать минут Силовьев вежливо постучал в дверь камеры-одиночки – но полковник не ответил. Майор оглянулся, быстро перекрестился – и шагнул внутрь.
Полковник Аристов извивался на животе, просунув неестественно вывернутую руку в центр шестиконечной звезды. На ладони лежала пятнадцатикопеечная монета, и он судорожно сжимал и разжимал вокруг нее побелевшие пальцы – как будто кто-то крепко держал его за запястье. Лицо посинело. Изо рта на каменный пол текла слюна с прожилками крови.
– Товарищ полковник, вам плохо?
– Монету, – просипел Аристов.
– Так точно!
Силовьев опасливо, словно перед ним было полураздавленное ядовитое насекомое, потянулся к полковнику, цапнул с его ладони монету и тут же отдернул руку.
Полковник выгнулся дугой и обмяк. Изо рта его доносилось тихое, стрекочущее шипение.
– Товарищ полковник…
Шипение нарастало.
Силовьев, сбиваясь, с третьего раз задул все свечи, выскочил в коридор и запер дверь карцера.
– Открой, Силовьев! – послышался из одиночки сдавленный, но узнаваемый голос полковника. – Отопри камеру! Это приказ-з-с!
Последнее слово предательски утонуло в свистящем шипении.
– Вы приказали ваши приказы не выполнять, товарищ полковник! – оттарабанил Силовьев. – Я с утреца к вам зайду!
Майор еще раз перекрестился и деревянной походкой пошагал прочь.
Маньчжурия. Лисьи Броды. Начало сентября 1945 г.
Мы идем мимо бедных китайских фанз. Кое-где за бычьими пузырями маленьких окон тускло светятся очаги – там теплится жизнь. Но по большей части фанзы необитаемы: обгоревшие, гнилые, разрушенные, они пялятся пустыми глазницами на противоположную сторону улицы – на чужие кладбищенские кресты и чужую православную церковь, залитую масляным светом родной азиатской луны.
У одной из фанз нет ни крыши, ни передней стены. Внутри на кане, как на сцене амфитеатра, сидит нищая китайская семья: двое взрослых, он и она, с ними согбенная старуха и трое детей, все в рваных лохмотьях. И сама ситуация, и их кукольные, застывшие позы выглядят неестественно. Я замедляю шаг и направляю на них армейский фонарь, добытый в вещмешке убитого Шутова:
– Странные люди. Почему у них не горит очаг?
Отец семейства, словно услышав мои слова, слезает с кана. У него в руках – гнилое полено. Он кидает его в холодный, расколотый надвое, темный очаг и протягивает руки к несуществующему огню.
– Какие люди, товарищ Шутов? Там никого нет.
Рядовой Овчаренко растерянно смотрит то на меня, то на фанзу. Он как будто действительно их не видит.
Мать семейства тоже слезает с кана. В ее левой руке копошится черная курица. Правой женщина берет нож. Раздается короткий шмяк, обезглавленная курица бежит по двору и кидается мне под ноги.
– Она чумная, – говорит женщина. – Мы все чумные. Сожги нас, Кронин.
Я отталкиваю ногой курицу, тычущуюся в меня запекшимся обрубком шеи, и она, взбивая крыльями воздух, кидается к кладбищу. Когда я снова смотрю на фанзу, она пуста, но я не могу зафиксировать на ней взгляд, она как будто колышется на темной воде и раз за разом отплывает, отплывает, отплывает с причала.
– Товарищ Шутов, обопритесь-ка на меня, вас шатает.
– Сам пойду.
Я иду, цепляясь рукой за кладбищенскую ограду. На земле, прислонившись к ограде, сидит вертухай. Он без головы, он держит в руке безголовую курицу, из горла его торчит ложка. Рядом с ним вальяжно, словно на пикнике, развалился Флинт. Они выглядят корешами.
Флинт засовывает руку в дыру в своем животе, обмакивает пальцы в крови и протягивает мне пятерню:
– Циркач. Давай побратаемся.
– Куда башку свернул? – слова выходят с бульканьем из горла безголового вертухая. Он вынимает из шеи ложку и заточенным, красным концом указывает на дорогу. – Туда смотри, триста третий!
Впереди на дороге – торопливо удаляющаяся в сторону штаба и главной площади фигура в черном плаще с накинутым капюшоном. От быстрой ходьбы капюшон спадает на плечи, под ним – белокурые длинные волосы.
Я кричу ей:
– Лена!
И я бросаюсь за ней.
Не оборачиваясь, она идет через площадь и сворачивает во двор, прилегающий к зданию штаба. Я бегу, но ноги тяжелые, как во сне, они тяжелей, чем брусчатка, они утопают в ней, они врастают в нее.
– Товарищ Шутов! Вам надо в лазарет! У вас из раны кровь хлещет!
Я отталкиваю рядового Овчаренко, и он падает на брусчатку.
Во дворе у штаба дымит полевая кухня. За сколоченным из досок длинным столом – почти вся рота, человек двадцать. Бодро звякают ложки. Тарасевич, снайпер, щедро плещет в протянутые к нему жестяные кружки самогон из оплетенной бутыли.
– За победу!
– За русский народ!..
Когда я появляюсь, они смолкают.
– Где она? Где женщина? – слова выходят из меня мучительными толчками, как будто я не произношу их, а меня ими рвет. – Черный плащ. Длинные волосы. Светлые волосы.
Тарасевич затыкает горло бутыли бумажным катышем и плавно опускает ее наземь, к ноге:
– О дает особист.
– Капитан, вы ранены? – стукач Родин таращится на мой пропитанный кровью рукав возбужденно и жадно, он похож на слепня, прикидывающего, где удобнее присосаться.
– Ерунда, царапина, – раздается хриплый, знакомый голос.
Во главе стола, на почетном месте, как юбиляр, – капитан СМЕРШ Степан Шутов. Его форма вымазана в земле, из дыр в груди и во лбу прорастают бледные сорняки, он хватает и выдергивает их с корнем, в корнях копошатся черви:
– До свадьбы все заживет.
Рядом с Шутовым молча курит молодой старшина. Голова его запрокинута, из дыры в спине выпрастываются пушистые кольца дыма.
Капитан поднимается над столом, рвет из кобуры «вальтер», такой же, как у меня, и наводит на меня ствол:
– Добегался, контра!
Я спокоен. И как будто не в моей голове, а где-то за пределами моего тела рождаются слова, которые я почему-то произношу вслух:
– А ты разве не понял? Ты труп. Прими свою смерть.
Он сгибается, как от удара в живот, рука с пистолетом трясется. Теперь он целится не в меня, а в десантников за столом. Черное дуло ствола растревоженной мухой мечется от одного красноармейца к другому.
Побледневший Тарасевич медленно задирает вверх руки:
– Не стреляй, капитан.
А я смеюсь:
– Не ссыте, ребята! Капитана тут нет!
Они мне не верят. Застыв с поднятыми руками, Тарасевич таращится на мертвого Шутова и его дергающийся из стороны в сторону ствол. Подоспевший следом за мною Пашка хватает с земли оплетенную бутыль самогона и метит призраку в затылок.
– Дохлый номер, – комментирую я.
Рядовой Овчаренко замахивается – но бьет почему-то не призрака, а меня. И, падая в темноту и роняя «вальтер», я успеваю услышать визгливый голос:
– Ты что наделал, дурак? Ты ж капитана СМЕРШ по голове, так сказать, бутылкой!..
И голос Пашки, виноватый, растерянный:
– Так ведь он в ребят целил…
А дальше все голоса сливаются в звон и гомон, и слова утрачивают значенье и уподобляются птичьим крикам, а потом смолкают и птицы – и тьма смыкается надо мной.