Ложь – маленькая, вертлявая, скользкая тварь. Беспокойный, норовящий высунуться из тебя паразит. То мелькнет в неестественно напряженном изгибе губ, то глумливо зыркнет из уголков опущенных глаз, проползет щекотно по голосовым связкам, заставив голос дрожать, или брызнет кому-то в лицо неуместной, неловкой каплей слюны.
Я смотрю на себя в мутный, треснувший осколок зеркала на стене. В бледном свете спиртовки я похож на вернувшегося с войны мертвеца. На груди моей – шестилапый, зияющий, незаживающий шрам. В черных проймах глазниц – перечеркнутые трещиной, больные глаза. Приоткрытый рот – как еще одна трещина, ведущая в черное никуда. Набираю в пригоршни воду из рукомойника, бросаю в лицо. И растягиваю губы в хозяйскую полуулыбку крысиного вожака.
Я умею лгать. Я умею различать ложь.
Майор Бойко на допросе солгал. И охотник солгал. Оба знают больше, чем говорят. Бойко покрывает Деева, охотник – брата, обоих можно понять. Оба, видимо, хорошие парни. Ненавидят меня. Все солгали на допросе хоть в чем-то, и все меня ненавидят, кроме, разве что, стукача замполита.
Все солгали хоть в чем-то – но про Елену не лгал никто. Здесь не знают ее. Разве только отец Арсений смотрел на портрет на секунду дольше, чем остальные. Но не думаю, что он врал. Ложь, вертлявую тварь, конечно, можно взять под контроль, но вряд ли это умеет поп.
Для начала – непродолжительное молчание, непроницаемое лицо. Запереть и усмирить ложь внутри, не дать высовываться ее скользкой головке. Она любит вылезать через рот, так что важно следить за губами, жевательными мышцами, носогубными складками. Но нельзя забывать про глаза. Важно брать под контроль не только рот, но и брови, переносицу, лоб.
Через трещину в зеркале равнодушно и нагло за мной следят мои чужие глаза. Я был клоуном, солдатом и зэком, сегодня я смершевец, завтра стану кем-то еще.
Есть сложнейший фокус, позволяющий навсегда укротить в себе норовящую вылезти ложь. Недостаточно загнать паразита внутрь – нужно сделать его собой. Без остатка, без жалости отдать себя лжи, позволить ей сожрать себя целиком. Самому стать ложью. Самому обернуться тварью.
Я застегиваю на себе чужую, несвежую гимнастерку. Я оглядываю выделенную мне комнату на втором этаже когда-то богатого особняка. Здесь в начале века, видно, жила прислуга кавэжединского чина: из единственного окна вид не на площадь, а на разрушенный склад. А году в тридцать пятом сюда заселили японского рядового. Три недели назад он напрасно пролил свою кровь за Маньчжоу-Го, марионеточное маньчжурское государство. Или, может быть, здесь ворочался по ночам предавший свою землю китаец, исполнительная, задерганная марионетка на серой циновке.
А теперь бойцы Красной Армии разместили здесь особистскую крысу. Венский стул с обугленной ножкой, кое-как застеленный липкой клеенкой, опрокинутый на попа снарядный ящик вместо стола – что еще нужно крысе? На клеенке – жестяная кружка, спиртовка, пиала с отбитым краем. Рукомойник с облезлым ведром в углу. Деревянный топчан, на котором мне ни разу не доведется поспать.
Потому что я – гастролер, и сегодня я уйду в ночь. Оставаться здесь – дохлый номер. Лены нет здесь, а может, не было никогда. Связь починят в любой момент. Разоблачение неминуемо. Больше здесь ловить нечего.
Завтра утром они будут ждать капитана Шутова, но капитан не придет. Поисковая операция сорвана. Причина: капитан вернулся в могилу.
Беглый зэк Максим Кронин этой ночью уйдет в тайгу. На рассвете проберется лесными тропами через сопки к разоренной японской лаборатории. И найдет того беглого пленного с огнестрельными ранами, когтями и длинными волосами, найдет живым или мертвым. Потому что если кто и видел Елену – живой или мертвой – так это он.
Поправляю портупею. Надеваю фуражку. У меня с собой револьвер «смит-вессон» и «вальтер».
Самодельное стрельбище на руинах склада тонет во тьме – как мои воспоминания в темном крошеве забытого, разбитого прошлого. Вероятно, из-за контузии я многое позабыл. Но я помню, я всегда помню первую встречу…
…Я стою на арене. На поясе «обойма» с метательными ножами. На глазах – глухая повязка. Надрывается шпрехшталмейстер, невидимый оркестр выдает барабанную дробь.
– А-а теперь!.. Смер-ртельный номер нашей гастроли!.. Непревзойденный! Гений! Клинка-а!.. Максим Кронин!
Невидимый зал рукоплещет хищно и возбужденно. Это Рига. Буржуазная Латвия. Январь тридцать третьего года. Но на самом деле это неважно, публика всегда и везде ведет себя одинаково: плотоядно надеется, что уж в этот-то раз кровь прольется. Хоть капля крови.
– Кто готов стать отважным добровольцем и выйти на сцену, дамы и господа? Кто станет мишенью для маэстро Кронина и его острейших ножей?
Я спокоен. Я знаю, что на сцену выйдет мой человек. Аннабель, моя девочка, моя ассистентка. На ее по-детски трогательных запястьях, на ее тонких щиколотках – серебряные браслеты, на шее – серебряная цепочка. А на каждом браслете и на цепочке – крошечный колокольчик.
Зал смолкает. Я слышу приближающийся перестук каблучков. Только что-то не так: я не слышу, как звенят колокольчики. Зато слышу незнакомый запах фиалок. Женский голос – гораздо ниже и гораздо уверенней, чем у моей Аннабель, – произносит:
– Я хочу быть мишенью.
– Вы… э-э… уверены?.. – блеет шпрех. – Как к вам… э-э… обращаться?
– Фройляйн Елена.
– Я прошу вас подумать, Елена. Это… э-э… немного опасно.
– Я всегда сначала думаю. Я готова.
Снова стук каблучков. На этот раз Аннабель:
– Возьмите лучше меня!
В ее голосе слышится паника: она опоздала.
– Нет. Я первая, – спокойно отвечает та, что вышла на сцену первой.
В зале шепчутся и свистят. Тогда я снимаю повязку.
По вискам и лбу шпрехшталмейстера крупными каплями течет пот, его красный сюртук почернел под мышками, он затравленно теребит на шее блестящую бабочку, как будто она впилась в него лапками. Передо мной на арене стоят две женщины: моя тонкая, маленькая помощница Аннабель – и высокая, незнакомая, очень дорого одетая блондинка в черном вечернем платье. Аннабель от волнения так морщит лицо, что оно похоже на мордочку нашкодившей обезьянки. Белокурая смотрит насмешливо и безмятежно. И внезапно я понимаю, что она прекрасно знает, что делает. Она просто развлекается. Она знает, что доброволец у нас подставной. Может быть, она даже знает про колокольчики. Ей забавно наблюдать, как пропитывается потом красный сюртук, любопытно, как мы выйдем из положения. Она знает, что я не приму ее в качестве добровольца.
Тогда я говорю ей:
– Вы правы. Вы вызвались первой, Елена. Я прошу вас пройти к мишени. Шпрехшталмейстер поможет вам закрепить ремни.
Ее пушистые брови чуть вздрагивают – опаленным, беспомощным мотыльком:
– Это будет по-настоящему?
– Конечно, по-настоящему. Вы стоите, пристегнутая к мишени. А я с завязанными глазами бросаю ножи. Моя задача – освободить вас. Перерезать ремни.
– А если вы в меня попадете? Если сделаете мне больно?
– Я не могу гарантировать, что этого не случится.
Она пристально смотрит – не на меня, а чуть выше. Словно пытается разглядеть что-то прямо над моей головой. На ее красивом лице появляется страх.
Зал аплодирует и ревет. В любом городе публика одинакова – она любит смотреть на тех, кому страшно.
– Вы, должно быть, не видели прежде моих выступлений. Вы вольны уйти со сцены, Елена. Уступить место той, что доверяет мне больше, – я киваю на Аннабель.
Аннабель и шпрех с облегчением ждут, когда Елена освободит сцену.
– Я останусь, – говорит она громко, а потом добавляет так, чтобы слышать мог только я: – Между болью и унижением я выбираю боль, Максим Кронин.
Я киваю. Она встает у мишени, раскинув руки, как для полета. Или как для распятия. Шпрех трясущимися пальцами застегивает у нее на запястьях, на сведенных вместе лодыжках и на горле пропущенные через отверстия в мишени тонкие ремешки.
Я опускаю на глаза повязку, достаю первый нож и дожидаюсь, когда стихнут аплодисменты и барабанная дробь. Обычно в этот момент я слышу легкий перезвон колокольчиков Аннабель. Я хорошо знаю расстояние до мишени и расположение на ней тела. Я меткий, и у меня острый слух. Звон колокольчиков служит мне ориентиром. Я знаю точно, куда бросать нож, чтобы перерезать ремни. Сначала я освобождаю от ремней ее ноги, потом руки и, наконец, горло.
На этот раз перезвона колокольчиков нет.
Я делаю вдох на счет «три», а потом на счет «семь» длинный выход, и снова, и снова, чтобы унять биение сердца. И я бросаю нож в тишину. Бросаю нож в тишине.
Я не помню, как мне удается освободить Елену без крови. Я в повязке, и воспоминание вместе со мной погружается в темноту. Помню только, как спустя час мы с ней стоим под открытой лестницей, прячась от мелкого, вертлявого снега, и на ней расстегнутая нежно-палевая шубка из норки, и от нее пахнет фиалками, она курит тонкую папиросу через мундштук и не стряхивает с нее пепел, и раз за разом отрастает омертвевший пепельный кончик, и сам срывается, и смешивается со снегом…
Прямо на нас, гогоча и дурачась, вываливается из цирка компания латышских студентов, один, узнав меня, приветливо машет рукой, на рукаве его пальто – алая лента с черной свастикой в белом круге. А следом за ними выходит моя помощница Аннабель в нелепом берете, и на секунду застывает, и смотрит на меня больными глазами, а я отвожу взгляд и делаю вид, что мы не знакомы; она отворачивается и бредет через пургу по улице Меркеля в сторону Верманского парка. Она вернется, если я ее позову, и бросится мне на шею, если я ее догоню, она как преданная ручная обезьянка, но мне больше не нужна обезьянка. Мне нужна женщина, которая смотрит на меня уверенно и немного насмешливо, и не стряхивает пепел с кончика сигареты, и поправляет волосы, и смеется:
– Скажите правду, в вашей повязке ведь была дырка, через которую вы смотрели?
Я отвечаю:
– Секреты фокусов не разглашаются даже под страхом смерти.
Но я не помню, теперь я уже не помню того секрета. Наверняка в моей повязке и впрямь была дырка, через которую я смотрел…
…Я запускаю мотоциклетный движок, запускаю стрелковую машинерию. Редуктор щелкает, приходят в движение веревки, и трафаретные фрицы не спеша восстают во тьме из своих могил. Я выставляю вторую и сразу же третью скорость. Теперь мишени выскакивают суетливо, как черти из пустых табакерок, и угрожающе погромыхивают.
Я отхожу на огневой рубеж. Отсюда я не вижу мишени. Я меткий, и у меня острый слух. И я стреляю с двух рук, из «вальтера» и «смит-вессона», как автомат, без пауз, не меняя положения корпуса, лишь перебрасывая руки в направлении новых целей, и в головах невидимых фрицев, ровно по центру, появляются свежие дыры.
Я продырявлю их всех и уйду во тьму, из тьмы – в тайгу, из тайги – за ней. А после – с ней или без нее – в Шанхай, а из Шанхая пароходом в страну таких же, как мы. Туда, где только беглые каторжники и нет вертухаев. Туда, где ходит по земле бобер с клювом. Туда…
– Товарищ Шутов, вот вы где! Наконец-то! А я вас ищу.
Я вырубаю движок. Позади меня на груде битого кирпича стоит с фонариком нелепый рядовой Пашка:
– Я вас в харчевню папаши Бо отведу. Я его Боряном зову.
– Зачем мне в харчевню? – я пытаюсь придать голосу жесткость, но он звучит просто хрипло.
– Ну как же? Вы же дочь его Лизу допросить собирались, любовницу Деева. А она обычно к ночи приходит. А еще у Боряна водка рисовая – чудо как хороша! Там ребята наши уже сидят, выпивают, закусывают. Я подумал, может, вам с ними? Глядишь, и подружитесь?
Ложь – жадная, властная, ненасытная тварь. Если она уже пожирает тебя, от нее непросто избавиться. Она потребует напоследок накормить ее до отвала. Что ж, хорошо. Сначала девка китайская. Потом китайская водка. А потом уже тьма.
Пусть Шутов еще поживет.
Дальний Восток. Урановый рудник «Гранитный».
Начало сентября 1945 г.
Начальник лагеря подлил себе в граненый стакан коньяка и вытянул из ленд-лизовской белой пачки с красным кружком последнюю сигарету. Пустую пачку чуть смял и кинул на пол. Пятьсот шестая, не меняя положения тела, подобрала.
– Ты знаешь, что общего между табаком «Лаки страйк» и Хиросимой?
Она наморщила лоб, безуспешно пытаясь сообразить.
– И то и другое американцы поджаривают! – Модинский хлопнул себя по ляжке и захохотал. Пятьсот шестая поспешно захихикала вместе с ним, прикрыв влажный рот ладонью.
Он чиркнул спичкой, затянулся, отхлебнул из стакана и блаженно откинулся на спинку кресла.
Скомандовал почти нежно:
– Включи-ка, милочка, граммофон.
Пятьсот шестая послушно поднялась с пола, обтерла руки о голый живот, дрожащими пальцами, медленно, чтобы не повредить пластинку, опустила металлическую иглу. Из уютного граммофонного потрескивания выплыли вкрадчивые фортепьянные аккорды. Пятьсот шестая снова встала на четвереньки и взялась за тряпку.
– И вот мне приснилось, что сердце мое не болит… – проникновенно затянул Черный Пьеро. – Оно – колокольчик фарфоровый в желтом Китае…
Подполковник Модинский умиротворенно стряхнул пепел на пол. Он наблюдал, как пятьсот шестая ерзает с тряпкой по полу у его ног, как двигаются ее обнаженные ягодицы, и с ленцой прикидывал, чего ему сейчас хочется больше: застегнуть, наконец, ширинку, прогнать ее и в одиночестве насладиться Вертинским – или дождаться, когда она закончит уборку, а потом поставить ее перед собой на колени еще раз. Наверное, все же второе. Ему нравился ее нежный, неопытный, еще почти детский рот, она всего пару дней как поступила в женский барак, и Гранкин сразу же присмотрел ее для подполковника, когда новеньких зэчек раздели в бане.
– …А кроткая девушка в платье из желтых шелков, где золотом вышиты осы, цветы и драконы, с поджатыми ножками смотрит без мысли, без слов…
Модинский почувствовал, как, убаюканный песней, невольно соскальзывает в золотистую и густую, как мед, дремоту, обожравшейся мухой увязает в сладкой, застывающей топи, и оттуда, из глубины, слышит, как Черный Пьеро ему говорит:
– Я буду считать от семи до нуля. Когда я скажу «ноль», вы очнетесь.
– Внимательно слушает легкие, легкие, легкие…
– Ноль.
Модинский проснулся, как от пощечины. Пятьсот шестая спала у его ног на полу, скрючившись в позе эмбриона. А в соседнем кресле, закинув ногу на ногу, сидел полковник Аристов – в расстегнутом длинном плаще и лайковых черных перчатках. Пижонская шляпа борсалино лежала у него на коленях. Страдальчески изогнув брови, он смотрел на заикающийся, захлебывающийся одним и тем же словом граммофон:
– Легкие… легкие… легкие… легкие…
Модинский хотел было выхватить из-за пояса револьвер, короткоствольный «бульдог», но рука ему не подчинилась и так и осталась лежать на расстегнутой ширинке; удалось лишь слабо пошевелить указательным пальцем. Казалось, сознание его ожило, но тело так и осталось под слоем загустевшего меда. Как во сне, когда хочешь ударить врага, но не можешь.
– Дивная вещь, – задумчиво произнес Аристов. – Стихи контрреволюционного поэта Гумилева. Записано на фирме «Парлофон» в буржуазном Лондоне. Смутьян вы, подполковник, космополит. И женщин не уважаете, – полковник брезгливо кивнул на пятьсот шестую. – А впрочем, бог с ними, с женщинами. Но разве ж можно так обращаться с пластинками? Игла совсем стерта! – полковник потянулся к граммофону и убрал с пластинки тонарм с иглой.
– К… к-к… – Язык начальника лагеря неповоротливо трепыхнулся, и будто не из прошлого, а прямо из сведенного горла оторванным жалом выдавилось в рот давно забытое воспоминание: ему пять лет, и его покусали пчелы, язык распух, и он не может ни говорить, ни дышать.
– Не надо пучить глаза, подполковник, а то удар хватит. Вы вон уже весь багровый. Этак мы и поболтать не успеем.
– Кт… кт… кт…
– Давайте так. Я вас сейчас освобожу от своего, скажем так, влияния. Но прошу без глупостей.
– Кто позволил?! – сипло выдавил Модинский, трясущейся рукой выхватил из-за пояса «бульдог» и направил на Аристова.
– А кто ж не позволит? Часовой дрыхнет, каналья. Девка ваша тоже, от греха. Генерал-лейтенант товарищ Наседкин? Так он далеко, в Москве. Опустите револьвер. Обожжетесь.
– Я связывался с Наседкиным, – прохрипел подполковник. – Он сюда вас не отправлял.
– Не отправлял, – с некоторой даже грустью признал Аристов.
– Я сейчас… стрелять буду.
– Ну мы же вроде договорились без глупостей, – сказал полковник разочарованно и тут же добавил монотонным, глубоким голосом: – Ваш револьвер раскален добела.
Сначала в нос ударил запах паленой кожи, и лишь потом пришла боль. Модинский с воем отшвырнул револьвер и стал баюкать правую руку левой. На алой ладони вздувались мутно-желтые пузыри.
– Предупреждал ведь, что обожжетесь. Ладно, перейдем к делу. – Полковник снова заговорил низким голосом, на одной ноте: – Равняйсь. Смирно.
Марионеточно дернувшись, Модинский поднялся с кресла и вытянулся по струнке.
– Убрать срам!
– Так точно! – Модинский застегнул ширинку.
– Отвечать на вопросы четко, лаконично, исчерпывающе. Вам известно, где Кронин?
– Никак нет, – начальник лагеря скосил глаза вниз. Между ног по брюкам расползалось темное, мокрое пятно.
– На меня смотреть.
– Слушаюсь!
– Что произошло в штольне?
– Заключенный номер триста три, Кронин Максим, кличка Циркач, пятьдесят восьмая статья, заключенный номер двести сорок один, Рукавишников Аристарх, кличка Флинт, статья сто пятьдесят четыре А, и заключенный номер двести семьдесят два, Лизунов Анатолий, кличка Пика, статья сто шестьдесят семь, совершили нападение на надсмотрщика и, забив его камнями и остро заточенной ложкой, сбежали с уранового рудника «Гранитный», являющегося объектом особой секретности. Опасаясь наказания, я поручил своему помощнику майору Гранкину скрыть факт их бегства.
– Что-то еще ценного сообщить имеете?
– Никак нет.
– Как скучно. Вы и правда знаете столько же, сколько ваш подчиненный Гранкин. Это ошибка, Модинский. Подчиненный всегда должен знать чуть меньше.
– Позволите спросить?
– Спрашивайте.
– Вы сделали с майором Гранкиным то же, что и со мной?
– Вовсе нет. Товарищ Гранкин рассказал мне все добровольно. По собственной инициативе. Давайте монету, – Аристов требовательно протянул руку в кожаной перчатке.
– Какую монету, товарищ полковник?
– Которая была у мертвого охранника. При нем ведь нашлась монета?
– Так точно.
Модинский деревянной походкой проследовал в дальний конец комнаты, порылся в кармане шинели и положил на обтянутую черной лайкой ладонь полковника пятнадцатикопеечную медно-никелевую монету.
– Прощайте, Модинский.
Аристов поднялся, элегантным движением надел шляпу, снял с граммофона пластинку Вертинского и сунул под мышку.
– Играные иглы нельзя использовать, – укоризненно сообщил он. – Стальная игла служит недолго, быстро стачивается, и ее тут же следует заменить.
Полковник шагнул к выходу, приоткрыл дверь и уже с порога обернулся:
– Вы испытываете невыносимую душевную боль, подполковник Модинский. Вы не видите смысла жить. Вам хочется застрелиться. Можете воспользоваться револьвером, он уже остыл.
Аристов прикрыл за собой дверь и вышел на воздух. Часовой с ППШ спал стоя, привалившись к стене. Полковник на ходу щелкнул его по носу и направился к Гранкину и Силовьеву, стоявшим чуть в отдалении.
– Личные вещи принесли, майор Гранкин?
– Так точно, провели шмон. – Гранкин поспешно полез в офицерскую сумку, добыл оттуда два пузатых бумажных пакета с бирками и протянул Аристову.
Тот быстро изучил надписи на бирках: «Рукавишников А. С. (№ 241)» и «Лизунов А. И. (№ 272)».
– А Кронин? Триста третий? Его вещи где?
– Ничего н-не н-нашли, т-товарищ полковник. Как будто его здесь и не было. Этот Кронин ваш – он как п… пыа… п… – Гранкин скривился, тужась непослушным словом, – как призрак какой-то!
Аристов смерил оцепеневшего Гранкина змеиным, ледяным взглядом – и вдруг весело хлопнул его по плечу:
– Молодец, Гранкин! Все верно сказал. Кронин – призрак. Теперь зайди к своему начальнику и найди там обложку вот от этой пластинки, – полковник продемонстрировал майору Вертинского. – И коньяк еще прихвати. У него там грузинский, марочный. Хороший у товарища Модинского вкус был. Нервы только ни к черту.
– Б-был? – наморщив лоб, переспросил Гранкин.
Из избы Модинского послышался выстрел. И тут же – женский истошный визг. Часовой, очнувшись, бросился внутрь, майор Гранкин – за ним.
– Товарищ полковник… – Силовьев преданно заглянул в лицо Аристову. – А зачем вы велели майору Гранкину это все принести?
– Как зачем? – Аристов безмятежно улыбнулся ему в ответ. – Отличный коньяк. А пластинка без обложки испортится.
– Я про личные вещи.
– Вещи, Силовьев, могут нам многое рассказать. Главное – грамотно их допросить.