Смерть – хищная, жадная, ненасытная тварь. Она неумна, но хитра, и она всегда голодна. В ней нет никакого высокодуховного смысла. Она – как вошь. Она – как земляной червь. Она очень быстро входит во вкус, одной жертвы ей мало. Чем больше трупов, тем ей сытней. Поэтому тварь любит войну. И больницы. И тюрьмы. Тварь любит мясо. Пушечное мясо, обреченное мясо, больное, слабое мясо с гнильцой.
Если тварь не может тебя сожрать, если ты для нее пока что слишком силен, она постарается от тебя скрыться. Она не хочет, чтобы ты раньше времени знал, что и как она потом с тобой сделает. Она предпочтет остаться для тебя незаметной – до срока. Она выманит тебя из больничной палаты за минуту до смерти любимого человека. Она будет мешать тебе заглянуть в нарисованные ею глаза.
Она сделает для тебя исключение, она подпустит тебя совсем близко, только если ты сам накормишь ее с руки. Сам кого-то убьешь. Вот тогда ты станешь ее сообщником.
Смерть – голодная тварь, принимающая разные формы. Четверть часа назад она приняла форму остро заточенной ложки. А сейчас она приняла форму воды и хочет забрать двоих сразу – больного зэка, не справляющегося с ее течением, и захлебнувшегося ею подлого зэка. Она хочет, чтобы сильный зэк посмотрел, как она сожрет двух других.
Нас здесь четверо, в этой воде: три беглых зэка и извивающаяся прозрачная тварь, притворяющаяся бурным течением в изгибе Усть-Зейки.
Я не могу отдать ей больного зэка, потому что он знает, где искать мою женщину.
Я могу отдать ей подлого зэка, это будет рационально. Он не нужен. Он обуза. Он ненадежен.
Но я знаю, что нельзя кормить тварь без крайней необходимости – это правило. Я не помню, откуда оно, но всегда его соблюдаю.
Я вытаскиваю обоих по очереди, больного и подлого.
– Суч-чонка… – Флинт стянул с себя мокрый бушлат и закашлялся. – …зря выловил… Разве что его как корову на черный день… Но воры это не одобряют.
Кронин молча приподнял лежавшего лицом в камнях Пику, поставил на четвереньки и надавил на живот. Удовлетворенно кивнул двум щедрым порциям выблеванной воды. Выжал свой бушлат, потом бушлат Флинта, трясущегося в ознобе.
– Что за шрам такой? – стуча зубами, Флинт легонько ткнул Кронина ледяным пальцем в грудь – в то место, где кожа зарубцевалась тремя продольными лиловыми полосами, перечеркнутыми одной поперечной.
– Просто шрам.
– Просто шрамов не бывает, – осклабился Флинт. – Каждый шрам – как наколка. Свое значенье имеет. И кольщика своего. Вот этот шрам у меня, – Флинт коснулся пальцем крестообразной отметины на впалой груди, – от братана моего. Этот вот – от хунхузов. А у тебя от кого?
– Уже не помню, – Кронин сделал ловкое движение пальцами – в руке блеснули карманные часики с портретом блондинки на откинутой крышке.
Девять утра. Под цоканье тонкой секундной стрелки на камень рядом с содрогавшимся в сухих спазмах Пикой лег золотистый блик света. Край солнца отпоротой медной вертухайской нашивкой блеснул в просвете между двух гор. Блик растянулся в тонкую золотую полоску, пополз через реку к скале, к руднику «Гранитный», словно силясь дотянуться до заваленного камнями зева, ведшего в штольню, словно прочерчивая для тех, кто будет искать их, самый короткий маршрут.
– Подъем, – Кронин ткнул Пику в живот носком сапога. – Бегом марш.
Они перешли с бега на шаг в полдень – когда отдельные деревья на тех горах, из кольца которых они вырвались утром, стали неразличимы, размазавшись по склонам мутно-зеленой плесенью, когда маячившее перед ними дымчато-голубое пятно распахнулось неровным строем приземистого таежного леса, когда их бушлаты высохли на солнце, а потом снова намокли, пропитавшись горячим потом, когда Флинт, пошатнувшись, согнулся в приступе кашля и закрыл рот рукой, когда он отнял ладонь ото рта и Кронин увидел на пальцах Флинта алые брызги.
– Идти-то сможешь, Флинт?
– Не бзди, Циркач, – вор вытер руку о край бушлата. – Зона не согнула – воля не сломает.
Они сделали привал на закате – у чахлого ручейка, из последних сил проковырявшего себе русло в песке и хвое.
Флинт, сипло дыша, присел на корточки, погрузил руки в ручей, остервенело, долго смывал засохшую кровь, с ладоней и пальцев свою, из-под ногтей – вертухайскую. И, лишь закончив, зачерпнул воды в пригоршню и стал жадно пить – будто выменял воду на кровь у засыхающего ручья.
Кронин присел на корень сосны и придирчиво осмотрел намокшие спички: серные головки облезли и раскрошились. Отбросив размякший коробок, движением фокусника извлек на свет трофейную вертухайскую зажигалку.
– Вот это я уважаю, – подал голос Пика, покровительственно и льстиво одновременно. За этот день он явно переоценил иерархию в их компании и определил в Кронине лидера. Небрежно харкнув в ручей зеленоватым комком и проследив краем глаза за поплывшей в сторону Флинта соплей, расхлябанной походочкой подошел к Кронину: – Где наблатыкался фокусы так показывать?
– В цирке. – Кронин попытался извлечь огонек из гильзы, но колесико от щелчка отвалилось, и наружу выпал размякший фитиль.
На секунду Пика пришел в замешательство, потом громко, неестественно рассмеялся и похлопал себя по ляжкам, демонстрируя, что оценил хохму. Быстро зыркнул на Флинта – тот закашлялся, поперхнувшись водой.
– Керя, слышь… – доверительно шепнул Пика. – Ты мужик, как я вижу, правильный… Пошли на пару? С Пикой не пропадешь. Пика фарт имеет… А Флинт – бацильный, доходит уже. Не на себе ж его переть – балласт, падаль…
– Это ты падаль. – Кронин вынул из трофейной пачки «Норда», изъятой у вертухая, покоробившуюся от воды, но просохшую папиросу – и вдруг быстро, прежде чем тот успел отшатнуться, засунул ее за ухо Пике.
– Это… чо? – Пика недоуменно ощупал пальцами папиросу.
– Это тебе на дорожку, – дружелюбно сообщил Кронин.
Флинт хихикнул – и снова закашлялся.
– Ты чо, а? Вы чо оба? Прогоняете, значит?
Кронин молча, без выражения оглядел Пику – и отвернулся.
Не дождавшись ответа, тот дергано, как марионетка в руках контуженного кукловода, пошагал прочь, вдоль ручья. На безопасном, как показалось ему, расстоянии остановился, повернулся к Кронину с Флинтом, криво ощерив рот:
– Ты, Флинт, сдохнешь скоро, к тебе у Пики вопросов нет. А вот ты, контра, за унижение мне ответишь. – Не дожидаясь реакции, Пика суетливо перепрыгнул ручей и порысил в лес.
– Спалит нас. – Флинт с досадой сплюнул желтый комок с прожилками крови. – Прикопать тебе надо было сучонка, а не папиросками угощать.
– Я не мокрушник, – Кронин принялся подбирать сухие сосновые ветки. – Тебе, смотрю, полегчало? Собирай тогда хворост.
– Не мокрушник? – Флинт не двинулся с места, нехорошо усмехнулся. – Вертухая-то мы с тобой не вместе разве пришили?
Кронин молча собрал охапку сучьев, свалил на землю, начал складывать из сухих веток «вигвам».
– Я – добил, – ответил наконец тихо, будто себе самому. – Удар милосердия.
Он вытряхнул в рот табак из двух папирос, пожевал, опустевшие папиросные бумажки засунул в щели «вигвама», туда же запихал комочки сухого моха.
– Ты мне хоть один резон обозначь, милосердный мой, – в голосе Флинта прорезалась опасная воровская тяжесть, – зачем сучонку жить надо?
– Зачем кому жить – это не мне решать. – Кронин, поморщившись, выплюнул табачную жвачку, присел на корточки у ручья, зачерпнул в пригоршню воды, плеснул в рот.
– А кому ж? – изумился Флинт. – Ты что, в бога веришь?!
Кронин вернулся к заготовке из веток, положил рядом трофейные часы вертухая и свои карманные – с женщиной на отщелкнутой крышке. Острием ножа поддел стекла обоих часов, сомкнул их в подобие линзы, выдул туда порцию воды изо рта.
– Я не помню, в кого я верю, – он выковырял из-под корня сосны комок глины, размял в пальцах, скрепил линзу по канту.
– Я тебе говорил, Циркач, что ты чокнутый?
– Говорил, – Кронин повертел в руках линзу, фокусируя ослепительно-белого солнечного зайчика на растопке.
– А в разведке своей ты сколько фрицев заделал? – Флинт коротко полоснул большим пальцем у горла. – Ручками, а? Или тоже всех отпускал и папироску дарил?
Папиросная бумажка занялась, вспыхнула, сине-рыжий червячок огня деловито переполз на мох, на тонкие ветки. Кронин отложил линзу. Взял с земли нож. Посмотрел в глаза Флинту.
– В разведке я врагов убивал.
Флинт поднялся на ноги, напряженно глядя на нож. Кронин бережно подправил острием покосившуюся сухую веточку, усмехнулся.
– Еще вопросы имеешь?
– Имею. – Флинт кашлянул, сухо и резко, будто треснула в костре ветка. – Пока по этапу идешь, сто раз ошмонают. На зону явился – вертухаи в очко залазят. Так как ты часики свои рыжие в лагерь пронес?
– Так я ж циркач. Ловкость рук. Слышал – фокус с исчезновением?
– Допустим, – без малейшего доверия сказал Флинт. – А зачем вертухаю-жмуру монету оставил? Тоже фокус?
– Нет. Суеверие. Я с ним расплатился.
– Я приметы такой не знаю, чтоб со жмурами расплачиваться. Это кто тебя научил?
– Не помню… – Кронин внимательно вгляделся в огонь, словно там мог вспыхнуть ответ.
Москва. НКГБ. Август 1945 г.
Полковник Глеб Аристов расслабил душивший его с самого утра галстук, закрыл глаза и сделал глубокий вдох, мысленно считая до трех. Затем выдох. На выдохе сосчитал до пяти – выдох длиннее вдоха.
И еще раз. Вдох короче, чем выдох. Выдох длиннее вдоха. Нет ничего, кроме темноты и ровного, сосредоточенного дыхания.
Нет удавки на шее.
Нет буравящих его взглядом вождей – иконостаса Ленин-Сталин-Дзержинский в дубовых рамках на бледной стене.
Нет шеренги фикусов на окне и лоснящейся от дождя Лубянской площади за окном.
Нет двухтумбового канцелярского стола, нету черного телефона-кремлевки и стопки корреспонденции на столе, и среди стандартных конвертов нет массивного пакета из плотной бумаги с сургучной печатью без адреса и имени отправителя.
Нету верхнего ящика справа, а в ящике нет коробки школьных мелков, нет удобно лежащего – мигом схватить, если что, – «парабеллума» и лайковых черных перчаток.
Нет трофейного приемника «Телефункен».
Нет его кабинета.
Нет цветов и форм, есть только ритмично дышащая в нем и вокруг него тьма. И еще голоса, звучащие в этой тьме.
– …преодолевая отчаянное сопротивление японских оккупантов, вышли в центральные районы Маньчжурии и продолжают стремительно двигаться к Чанчуню. В то же время войска Второго Дальневосточного фронта, разбив японские части на всех направлениях, заняли семь укрепрайонов противника. Бьют врага в хвост и гриву советские героические воины…
Голос радиодиктора. Он мешает, он заглушает все прочие голоса, он должен умолкнуть. Не открывая глаз, Аристов выключает приемник, и остаются два голоса. Один снаружи, другой внутри.
Дребезжащий, трескучий голос дождя за окном.
И его, полковника Аристова, внутренний голос.
– За тобой придут, за тобой придут, за тобой придут, – тарабанит дождь.
– Не сегодня, – отвечает внутренний голос. – Они придут не сегодня.
– В любой момент, в любой момент, в любой момент, – плюет в оконное стекло дождь.
– Не сейчас. Они придут не сейчас. Когда и если это случится – придется открыть верхний правый ящик стола и взять пистолет. Но это будет потом. Сейчас сосредоточимся на дыхании. Сосредоточимся на том, что важнее всего в данный момент. Протягивай руки вперед – ладонями вверх, ладонями вниз… Почему дрожат руки? Почему тебе холодно, Аристов? Попробуй почувствовать, что самое важное – здесь и сейчас. Попробуй определить, откуда исходит холод.
– От большого конверта, – произносит Аристов вслух. – От конверта без имени отправителя.
– Имя отправителя – Смерть, – подсказывает с улицы дождь. – И в конверте – смерть, и рядом с тобой ходит смерть…
– Вполне возможно, – соглашается Аристов. – Но это чья-то чужая смерть. Моя – не сегодня. И даже не в этом году. Я не планирую умирать в сорок шесть лет.
Полковник Аристов открыл глаза, свинцово-серые, как московское дождливое небо, снова затянул галстук, смахнул с пошитого на заказ костюма несуществующую пылинку, чуть тронул ладонью белоснежный жесткий ежик на голове – и вытащил из стопки корреспонденции осургученный толстый пакет. Решительно надорвал по краю и извлек на стол содержимое: письмо, пару фотографий и миниатюрные стеклянные капсулы, похожие на крошечные пузырьки парфюмерии, с плотно притертыми крышечками. Первым делом изучил фотографии. На одной худая, огненно-рыжая, почти красная лиса в клетке – с раззявленной пастью и рассеченным надвое, облепленным присохшими катышками крови хвостом. На другой: молодая, обнаженная, изможденная китаянка со следами побоев, привязана к медицинскому креслу, в вене катетер, рядом с ней азиат – лицо немного не в фокусе, но, похоже, японец, – в круглых очках, в заляпанном кровью белом халате, в одной руке шприц, в другой – лоточек с колотым льдом.
Аристов дернул уголком рта, отложил фотографии и бегло прочел письмо. На секунду снова прикрыл глаза – а потом с силой нажал пальцами на глазные яблоки через веки. Простой трюк, чтобы замедлить ритм сердца. Темнота запестрила текучим зелено-красным узором, изменчивым, как в калейдоскопе, а сердце послушно сбавило темп. Тот, кто хочет быть хозяином ситуации, абсолютно спокоен. Никакого возбуждения, никакого адреналина. Никаких эмоций, рефлексий, чувств, никаких движений души. Потерять контроль может только пленник своего тела. Настоящий хозяин всегда снаружи. Настоящий хозяин – наблюдатель. Экспериментатор.
Аристов открыл верхний ящик справа, нежным, едва уловимым движением, словно погладил уснувшего в укромном углу котенка, коснулся ствола «парабеллума» и вынул из ящика лайковые перчатки. Надел их. Взял капсулу. Поглядел на просвет. Почти черная, с рубиновым отблеском, тягучая жидкость. Как пропитанный кровью убитого хищника перегной. Как рижский бальзам.
Он подошел к окну и осторожно свинтил с капсулы крышку. Дождь перестал. Аристов капнул одну черную каплю в лейку с водой – и полил фикусы.
Потом повернулся лицом к двери и, прищурившись, точно целился из «парабеллума», четко и внятно подумал: «Силовьев, ко мне!»
Майор Силовьев, жизнерадостный тридцатилетний детина с лоснящимся, круглым, чуть тронутым угревой сыпью лицом, похожим на неидеальный, но с явной любовью приготовленный бабушкин блин, сидел за захламленным столом в крошечной приемной-предбаннике у кабинета полковника и бодро поглощал беляши из промасленного газетного кулька, когда в голове его, четко и внятно, как в телефонной трубке, вдруг прозвучало: «Немедленно зайди к шефу».
Силовьев дернулся, чуть не подавился горячим, полупрожеванным куском беляша и вскочил. Такое с ним случалось не в первый раз – и всегда изрядно пугало. Он словно слышал зов, слышал голос, приказывавший ему, к примеру, сделать чай или сварить кофе и отнести Аристову. Шеф объяснял этот феномен удивительно развитой интуицией и мощным «шестым чувством» Силовьева, что звучало в общем-то лестно – но только если не брать в расчет издевательскую ухмылку, с которой полковник его хвалил.
На этот раз конкретного указания не было. Силовьев на всякий случай прихватил кулек беляшей, негромко, деликатно постучал в дверь и, не дождавшись ответа, шагнул в кабинет шефа, как обычно, стараясь не споткнуться на пороге, – и, как обычно, споткнувшись. Силовьев не считал себя неуклюжим и не считал себя трусом. Летом он ходил в горы и на охоту, зимой катался на лыжах, в любое время года отжимался от пола сто раз подряд, он многократно разнимал дравшихся и еще чаще лез в драку сам. Но всякий раз, переступая порог кабинета шефа, он покрывался испариной и словно бы на секунду запутывался в невидимой, но плотной и удушливой паутине, и всякий раз паутину приходилось с усилием разрывать.
Полковник Аристов стоял у окна и озирал Лубянскую площадь. В его кабинете висел густой, резкий запах разгоряченного зверя. Силовьев знал этот запах: так пахнут загнанная лиса и загнавшая ее гончая.
Он покосился на стол, увидел фотографию с голой связанной женщиной – и снова чуть не подавился куском беляша, который, оказывается, все это время держал за щекой. Силовьев с усилием проглотил остывший, слипшийся будто во что-то неорганическое комок фарша и беспомощно тряхнул газетным кульком:
– Хотите беляш, товарищ полковник? Горяченькие.
– Спасибо, не надо, – Аристов брезгливо повел плечом.
– Прошу прощения, Глеб Арнольдович, я думал, может, вы проголодались, дай, думаю, беляшей… Ну, значит, я зря к вам…
– Не зря. Есть задание для тебя.
Полковник Аристов наконец повернулся к Силовьеву, и тот, как всегда, просто на автомате, отметил несоответствие между молодым, с единственной вертикальной морщиной на переносице, лицом шефа и снежно-седыми его волосами. Было в этом несоответствии что-то дурное, тревожное…
– Пункт первый. Выясни, в каком лагере сидит Максим Кронин. Пятьдесят восьмая, двадцать пять лет строгого, измена, шпионаж, весь букет. Как узнаешь – готовь на него бумаги. Он мне нужен.
– Вас понял, товарищ полковник.
– Пункт второй. Собери мне всю информацию по «Отряду-512». Это у японцев секретная часть в Маньчжурии. Лаборатория – опыты на людях, переохлаждение, инфекции. Оба пункта – срочно.
– Сделаю, товарищ полковник, – майор снова покосился на фотографию измученной китаянки и переступил с ноги на ногу.
– Силовьев? Что-то неясно?
– Так точно. Не вижу связи между первым и вторым пунктом.
– А ты, Силовьев, не ищи связи. – Аристов открыл форточку, отошел от окна, уселся за стол и перевернул тревожившее Силовьева фото изображением вниз. – Паши, кушай беляши, а связи предоставь мне. Еще вопросы?
– Один вопрос, – просипел Силовьев. – Что с фикусами?
Тиская в потных руках промасленный газетный кулек, Силовьев смотрел на подоконник, от которого только что отошел Аристов. Растения в горшках, еще с утра, когда он их поливал, выглядевшие абсолютно здоровыми, почернели. Как будто сгорели и обуглились, сохранив, однако же, форму.
– Фикусы завяли, – буднично сообщил Аристов.
Силовьев еще немного помялся в ожидании пояснений, но, так и не получив их, просеменил к выходу и открыл дверь. Порыв сквозняка подхватил фотографии со стола шефа и швырнул на пол, прямо Силовьеву под ноги: он чуть не наступил на лису с раздвоенным красным хвостом. Уже выходя и запнувшись, как всегда, на пороге, майор обернулся. Горшки на подоконнике стояли пустые: обуглившиеся фикусы осыпались черной пылью.
Дождавшись, когда помощник выйдет из кабинета, Аристов вынул из ящика стола коробку мелков, подошел к двери и опустился на корточки. По паркету, едва заметная, нарисованная мелом, тянулась цепочка рунических символов, змеясь, взбиралась на оба дверных косяка и соединялась над дверью, образуя замкнутый прямоугольник.
Аристов взял голубой мелок и подправил охранительную руну, смазанную подошвой Силовьева.
В кабинете сладко и гнилостно пахло мертвым, остывающим диким зверем. Или, может быть, беляшами.
Дальний Восток. Тайга. Август 1945 г.
Дыхание смерти – одно на всех. В который раз я вижу этому подтверждение. Солдат и зверь, умирая, испускают дух одинаково. Короткий вдох – не вдох даже, а отчаянная, последняя, безнадежная попытка втянуть в себя кислород – и длинный, и такой вдруг спокойный, исполненный безразличия выдох. Да, смерть не любит свидетелей, но она любит убийц. И если убийца склоняется над испускающим дух, и если я склоняюсь над солдатом ли, зверем – мне открывается истинный запах смерти.
Нет, смерть не воняет разложившейся падалью; падаль – последствие. У смерти – тонкий, пряный, сладкий аромат увядших гвоздик, и прелой листвы, и остывающего, но еще теплого воска, и спутанных, спрятанных под косынкой волос, и липкой, гнойной, сочащейся из разреза на коре священного аравийского древа смолы, из которой делают ладан. У смерти – сложный букет с едва заметным намеком на начало распада…
Когда кабан испускает, наконец, дух, а тот его глаз, что остался целым, в последний раз вспыхивает багровой бусиной боли и ненависти и застывает намалеванной наскоро блеклой картинкой, я извлекаю из кабаньей головы трофейный вертухайский штык-нож, засаженный в глазницу по самую рукоять, обтираю лезвие о встопорщенную жесткую гриву и прячу в карман. И я выдергиваю из его боков три остро заточенных палки, которыми не нанес зверю глубоких ран, но раздразнил его и спровоцировал к нападению. Мне повезло: когда я выследил кабана, он уже был ранен: спина разодрана когтями какого-то хищника – тигра или медведя. Все раны поверхностны, но кабан спасался от нападавшего бегством, и это подорвало его силы.
Я выкуриваю папироску – не потому, что хочу курить, а чтобы едкий дым заглушил во мне ощущение сладкой отравы, неконтролируемое, древнее возбуждение воина, убившего в одиночку дикого вепря.
И я тащу тяжелую тушу в сторону нашего с вором привала, марая низкую сухую траву густой, остывающей кровью зверя. Тревожная и безумная, ворочается в голове мысль: за эту кровь мне полагается заплатить. Но не монетой – чем-то другим. Когда-то я знал, чем платят зверю за кровь, а теперь забыл.
Я волоку кабана, ухватив за одно из задних копыт, а он цепляется за корни торчащим из раззявленной пасти желтым клыком и таращится в закатное небо багровой глазницей. Как будто и после смерти он сопротивляется мне. Как будто он молит своего лесного дикого бога отомстить за несправедливость.
Я возвращаюсь с добычей, и вор встречает меня у костра, голодный, присмиревший и, кажется, впервые за этот день – благодарный. Мы вместе разделываем кабана, сооружаем вертел и подвешиваем над огнем тушу, и мертвая кровь, шипя, стекает в красные угли, и вор заходится кашлем, трескучим, как наш костер, и сплевывает в огонь темный слизистый сгусток собственной крови.
В эту секунду я понимаю, чем платят мертвому зверю. И я беру вертухайский нож с присохшей коростой кабаньей крови на лезвии, и этим ножом я делаю на левой ладони короткий разрез, и я встаю над костром и сжимаю руку в кулак, и алые капли, шипя, орошают убитого мною зверя.
Когда убиваешь человека – платишь за кровь монетой.
Когда убиваешь зверя – за кровь платишь кровью.