Кафе располагалось на одной из тех улиц, которые тогдашние современники имели склонность именовать «престижными». Это слово и его производные носились, как свистящий медицинский сквозняк, из салона в салон, из массажкабинета в массмедийные хитросплетения, а уж из всепожирающего и всепереваривающего электронного чрева так и перло, и возбухало, и дыбилось, и попадало, наконец, на зыбкую, но плодороднейшую почву – в умы простых сограждан. И уже в самом утлом уголке можно было частенько наблюдать поучения весьма странного свойства: в носу ковырять непрестижно (престижно), такую-то одежду покупать непрестижно (престижно), любовника иметь престижно (если богатый) – (непрестижно, если вообще), но в мнениях о последнем так и не сошлись. И, думается, никогда не сойдутся. И пошло: престижно-непрестижный роман, престижно-непрестижная дружба, престижно-непрестижная семья, престижно-непрестижная работа, престижно-непрестижная машина, престижно-непрестижный печатный орган, престижно-непрестижное незнамо что… Непостижимо.
Ну так вот – приникните к истоку речи; как говаривали древние халдеи: «о чем бишь я?..». И поймите, прикиньте, смекните: через некоторое время в том же небогатом царстве, демократическом государстве слово «престижно», по данным наших лингвистов, сменилось кратким, репчатым словцом «круто». Мы доподлинно не знаем до сих пор, хоть в это и трудно поверить, но исток, источивший из себя это слово, возможный исток распространения – это не довольно крепкая в то время водка «Исток», а некий человек-песня. Но достоверности нет в достаточной мере.
Исторически известно, что о себе он так не говорил.
О, со словом «круто» связано необычайно много спорных моментов. Одно вне всякого сомнения: его утверждали повсеместно и «низы», и «верхи».
Если раньше говорили «крутой нрав», то потом – «крутая машина», «крутая работа» и так далее по списку. Еще же говорили: «брюки – это чомбе», другие: «джины – это помойка», третьи «шампань – кайфушка», иные же и вовсе твердили о каких-то «зигитрах». Но, как нам отсюда показалось, – а выборочная лингвистика уже поднадоела, ох, тяжелое это искусство, – то пора вернуться к теме кафе с названьем «Трисмегист».
Это слово означает «Триждывеличайший», а в некоторых местах – «Триждывенчанный».
Об этом известно, пожалуй, и меньше, чем о так называемых «байкерах». Байка – такая мягкая ткань для младенцев. Какое это имеет отношение к ночным мотоциклистам? Будем продолжать исследования. Есть и еще вариант: «байка» – это актерское вранье, которое они любили повторять, переходя с площадки на площадку («с хазы на хазу»). Но этот случай уж совсем не для мотоциклов…
От Гермеса Трисмегиста пошли «герметические», то есть запретные для профанов знания. Следовательно, наше кафе имеет довольно гордое, если не сказать больше, название. По-своему оно было и герметично: далеко не каждый прохожий мог сюда войти и выпить пресловутого кофе, а только лишь член этой тусовки. Спотыкаемся на каждом слове: что такое тусовка? Это толпа полузнакомых людей, вьющаяся вокруг чего-то общего. Им с одинаковым успехом могут быть кумир, стол, идея. Это довольно текучее временное сообщество, в этот момент качественно отделяющее себя от остального общества. Возник и глагол «тусоваться». Кумиры кафе «Трисмегист» сменяли один другого с яркостью ацетиленового фонаря и легкомыслием бабочек-поденок.
Поденщики молвы и легкомысленной славы налетали на них с микрофонами и застающими врасплох вопросами. Кумиры же в ответ старались не попасть впросак, но часто все-таки оказывались в оном. Стол, то есть угощение, часто бесплатное, особенно на так называемых презентациях, – был недурен. Но все зависело от щедрости или безалаберности спонсоров. Не то чтобы чересчур сильно надирались «на халяву» – нет. Больше было любителей покрасоваться, невинно поиграть рюмкой, позакатывать глаза с фужером в руке. Теперь о третьем и главном компоненте, зовущем на эту тусовку, – об идее. Их, вернее, было целых три: во-первых, «конец века», во-вторых, «начало века» или, что то же, – «третье тысячелетие», и в-третьих, естественно, – «конец света».
И кафе сияло! Подкатывали длинные машины, выходили длинные женщины. В моде снова, как в конце прошлого века и в самом начале двадцатого, – ажурные кружева, черное, многослойность газа, серое, призрачное. Долгие черные или синие ногти, круги под глазами, в фаворе ложная чахотка, неотмирность, надмирность. Дамы норовили угодить внешне в «Незнакомку» Александра Блока или Веру Холодную с некоторой взрывчатой примесью, к примеру, Эдит Пиаф. Вампироидные, бледные лица с черно-бордовыми ртами, и уголки губ опущены, как у Пьеро, – эти лица были запрокинуты в небо в ожидании комет, знамений, знаков, и, оттолкнувшись от созвездия Доллара, их взгляды возвращались на землю. Здесь, в этом бескрылом мире, у входа в кафе, дамы, изукрашенные черным стеклярусом, в огромных шляпах, таких, как у великих княгинь, в причудливых, вычурных, замысловатых, изломанных и даже как будто растительных, орнаментальных позах полувосседали-полувозлежали, как в иные времена на козетках, на огромных, сияющих «Харлеях Дэвидсонах»… Мелькали магниевые вспышки: век запечатлевал себя… Вернее, свой конец.
Часты были показы, «дефиле». Мода безумствовала: не было такого материала или отхода производства (а то и быта), из которого умелыми руками дизайнеров не создавались бы своего рода шедевры.
Лучше всех тусовки получались у тех, кто как следует не знал, какого он пола, и, следовательно, часто был по определению ряженым. Сноб беседовал с сибаритом, сибарит спорил со снобом. А содомит – с содомитом. Было очень модно и почти необходимо иметь какие-нибудь пороки. И частенько в кафе попахивало другим Гермесом – Меркурием, как известно, покровителем плутовства, путешествий и торговли…
Электронные средства информации постоянно напрягали население одним фактом существования оного «на рубеже веков».
То пугали, то прельщали. Простое солнечное затмение, которые случаются в положенное для них время, в телевизионном изложении вырастало до апокалиптических размеров. В этом шоу просвечивало постоянное злорадство: вот мол, не только пятна на нем бывают, оно еще и страдает затмениями… А в кафе «Трисмегист» не умолкали речи витий, предсказателей, гадателей и прочих пророков на час. Слепцы истерично нащупывали ускользающее и манящее будущее. Пышно расцвели самые немыслимые суеверия и предрассудки. Поверья перемешивались с поветриями, и адепты самых дичайших сект не лишались своих внимательных слушателей и почитателей. Наипатетические ожидания постоянно подогревались людьми, имевшими общение с «иными мирами», с так называемыми контактерами, которых к концу века набралось немало. Был и один космический поэт: он выступал в белых кальсонах и на голове имел нечто вроде шлема.
Он с подвывом декламировал длиннющие поэмищи, измеряемые парсеками. В кафе частенько проходили сейшены и экшены. Но экшены – гораздо чаще. Это был наркотик особого рода – «жизнь как экшен». Хотя не брезговали и обычной наркотой, что называется, отрывались по полной программе. Многочисленные хорошо оплачиваемые спириты вызывали духов, и те охотно рассказывали о следующем тысячелетии. Что особенно характерно, так это то, что рая на земле никто из них не обещал – язык не поворачивался. Подчас публика собиралась настолько пестрая, что происходила своего рода аннигиляция, и приходилось вызывать уже не духов, а омоновцев. Рокеры, панки, роллеры, рэперы, скинхеды, кислотники, геймеры и прочие старались тусоваться по отдельности, но случалось, что сходились. Добром это никогда не кончалось. В самом-самом конце двадцатого века на сцену вышла новая группировка – люди будущего – колберы. Они утверждали, что все они и их отцы, их деды рождены в пробирках и колбах и, следовательно, гораздо чище других и знают Путь… Они утверждали, что являются и зваными, и избранными одновременно… Они жаждали вести за собой и властвовать, но были услышаны примерно в той же мере и степени, что и им подобные.
Конфетти прожектов. Лоск грязи. Стеклярус слез.
Долгожданный двухтысячный год наступил. Отшумели фанфары и пошла обычная жизнь. Те, кто не умер от «ложной чахотки», кого, заигравшегося в нее, не утащила настоящая, стал свидетелем небывалого, невиданного, сенсационного: постепенно в кафе «Трисмегист» перестали подметать полы. Публика блекла и линяла на глазах. Многие исчезли, возможно, обретя все свои обетования или, что вероятнее, просто канув в те запредельные карманы пространства, куда упадают и осенний день, и вчерашний лист, и усталые манифесты недавних витий. Может, там, в иных измерениях, в гулких лакунах густого межзвездного умного вакуума еще громко ухало уходящее, но здесь, в мире более плотных материй и твердых намерений все свершалось необратимо и лишь в одном направлении: вскоре была унесена и надпись «Кафе “Трисмегист”». Отнюдь не исключено, что это было деянием молодой, бойкой поросли нового тысячелетия.
Как всегда с похмелья, в воздухе висело разочарование.
Продолжались вялые тусовки, утратившие свойства экшена и приобретшие скорее характер заурядного, но искреннего сходняка. Народу стало меньше, но общаться он стал плотнее. Снова оказалось возможным, как никогда, «почувствовать плечо», а то и подставить.
Модельеры, визажисты, мастера татуажа, макияжа и антуража, а также имиджмейкеры сделали куда-то ноги. Среди осиротелых, неметенных, пропыленных интерьеров бывшего кафе плотно общались старые люди нового века. А так как общались они плотно, то одежда их приобрела потертости и местами сильно обмахрилась, что постепенно стало новой модой: считалось неприличным быть прилизанным, не-лохматым, нафабренным многоразличными парфюмами, только что из бутика для неженок. На стенах кафе внутри и еще более – снаружи появились симптоматичные надписи-лозунги: «Люди – это цветы!», «Весь мир – любовь!», «Мы с тобою, Че!». Все носили длинные волосы на прямой пробор и холщовые торбы через плечо с наштампованным краской древним квартетом «Битлз». Словцо «экстазно» сменилось словечками – клево, ништяк, фигня.
Они полюбили молчание, и часто на сходняках стояла звонкая тишина, ведь им казалось, что столь близкие люди могут понимать друг друга без слов, посредством импульсов. Так им советовали гуру, которые обычно забивали косяки. И так, забив косяк из пустой беломорины и смеси «дури», то есть конопли, с табаком, в клубах дыма они видели тонкий сиреневый пейзаж, хищные и целеустремленные цветы или стадо верблюдов, мирно бредущее по центральной улице.
В медитативном молчании, в упадке, в неподвижности в новом времени нового века, в скромности на грани нищеты, да и за гранью, забыв, по крайней мере, словоиздевательство «за чертою бедности», в малом количестве вещей – наверное, в этом была их особая форма протеста против недавнего своего или чужого свирепого свинства. Кто знает? Но время шло, бродили новые соки, приходили новые сроки. И вот мимо окон кафе с ревом проносится орава мотоциклистов и доносится лихая песня: «А я еду на харлее по хайвею, и с собою мне не справиться никак…».
Так пела зеленым-зеленая братва – детки хипповых родителей. Возникло самое серьезное, всезахватывающее движение – «чалдонство» или «чалдонизм». Город был изукрашен изумрудно-травянистого цвета транспарантами: «Чалдонизм – это молодость мира!», «Вперед, к победе чалдонизма!». Чалдоном мог назвать себя лишь тот, кто умел как следует вкалывать или добывать, или создавать, кто любил и берег природу. Тот, кто умел и любил чалдонить. В большой чести и уважении были охота, рыболовство, бортничество. Существовали и скупые, но строгие заповеди чалдона по отношению к живой природе. Например, одна из них звучала так: «Да скорлупки яичной не оставит, а не то что бутылку от портвейна “Три томагавка”». И вот они летят на своих чиненых-перечиненых харлеях-ижиках-уралах и поют во всю глотку:
А я еду на харлее по хайвею,
за туманом, да за запахом тайги…
Теперь, в конце, нам осталось только дополнить вышесказанное метаморфозами вывески. Итак, пышная надпись «Кафе “Трисмегист”» сменилось деловой – «Починка авторучек». Затем долгое время существовала «Диетическая столовая № 134». Теперь же наш глаз радует ярко-желтая пластиковая надпись «Прием вторичного сырья». Вот и в данный момент она отлично просматривается из наших периферийных иллюминаторов.
Говорить было бессмысленно! Что, о чем можно говорить, когда ты через несколько скомканных, кратких, лихорадочных, идиотических, спрессованных мгновений окажешься вон там – на этой длинной штуковине, стоящей, задрав в небо свое суперпрочное рыло, жаждущее новизны и черного пространства. Ты покорненько поднимешься по чистеньким ступеням, ты заберешься в ее нутро – и твой напарник тоже, – потом вас затрясет, потом придавит и примнет, как мягкую игрушку – и вот вы уже не здесь, и время у вас другое, и несет вас ко всем чертям – прямехонько к Эпсилону Индейца, где вы намереваетесь делать свою «благородную и такую нужную» после-послезавтрашнему человечеству работу. Космоходчик – не женись.
Вот она. Стоит внизу. Господи, какая же маленькая на циклопических плитах космодрома! Рукой машет. Вот все заволоклось клоками дыма – и ракета привычно, тяжело и даже с некоторой неряшливостью преодолела сразу два барьера.
Нет. Три. Проклятый временной парадокс.
Машка! Машенька…
Самое смешное – это то, что я видел эти так называемые «иные миры». Не хочу и вспоминать о «мягкой посадке». То ли нас сначала вывернуло, потом смяло, то ли наоборот, но вот они, вот они, врата совершенно, как говорится, иных миров. Уверяю вас, мужики, мы долго не могли опомниться, лежали и потели в своих тяжелых, на все случаи, скафандрах. И могу вас, парни, несколько обескуражить: наши многострадальные скафандры потяжелели на несколько килограммов. Конечно, в земных единицах измерения… Но это я шучу так. Хотя…
Не хочу об этом. Считайте меня сумасшедшим, но вот что я вам скажу: не суйтесь в дальний Космос. Отсюда, не сочтите за чушь и сопли, Земля, даже и со всем своим злом, кажется просто цветком небесным, сапфирным, нереальным, необыкновенным.
А о своих домашних вспоминать – так это здесь хуже всего! Выть хочется – ради чего утратил, утратил утро с ней, утратил вечер, потерял ее ради, да, «важной работы», но как где-то в древней книге сказано: «Он шел, и такая тоска внезапно пронзила его сердце, как будто в самый разгар мученичества он потерял веру»…
Да мне и нельзя ничего рассказывать.
Теперь, летя «домой», я могу только взывать, да завывать.
А за-бы-вать?
…Я видел, как он сходил по трапу. Конечно, я так сильно, неистово завидовал тем, кто живьем присутствовал при этом событии тогда, в стародавние времена, в 1961 году. И видел-то я это, увы, естественно, уже в довольно слабом, серебрящемся и не цветном изображении, но, точно – да из-за него я и стал космоходом. Глаза закрою – и наблюдаю, как он идет в чем-то длинном, но ладном, слежу, как он воински салютует. Его звали Георгий. Он был первым. Он был Гагарин. Во всех кораблях космоходчиков есть его странная, ничем земным, конечно, ныне необоснованная, необъяснимо светлая улыбка. До нас дошло такое песнопение: «Он простой советский парень. Юрий он Гагарин». Мы его поем. Приятно думать о хорошем и для нас святом.
Но вот мы – два космоходчика – я и Егор, возвращаемся, как говорим, «на свой двор»!..
Сначала я долго ходил с мужиками, такими же, как я – выброшенными из времени после Космоса, – на рыбалку. А рыбку я всегда любил, да и лавливал. Потом я пил, ведь и спустя прорвищу космических лет на моем цветке-Земле в этом смысле почти ничего не изменилось. Разве что только выбор напитков. Когда я брился, мне было хуже всего – я себя лицезрел молодым. А ее, Маши, не было давным-давно. Да, вот еще что, но это только так, к слову: мода теперь стала такая «смелая», как здесь говорят, что уже не трогала.
Не знаю, пенсию мне платили, и аккуратно, но я жил – как ослепший путник пустыни, стремящийся к святыне.
Это стыли давно заброшенные кварталы. Я, пьяный, ничтожный покоритель небес – а те, материальные небеса, жестоки – или нас, послушных солдат, посылают не туда – шел к себе домой, шел к Маше. Теперь и это было давно. Но я вам расскажу уж все, как оно случилось, – до конца. Я вошел в нашу мертвую квартиру.
Ведь в эти кварталы и Луна будто не заглядывает, а может, и Солнце властей. И я вошел и заплакал. …И я вспомнил наш с Марией последний вечер. Была боль, истерика, тоска, тупое онемение. Она сидела и в каком-то ступоре пилила и пилила себе ногти. Пилила и пилила. Она сточила их, наверное, до самых пальцев…
Вот и снова я здесь… И я открыл кран – из него текла черная вода. Мебель провалилась в дыры. Продолжалась жизнь.
Избыточная. Забывчивая. Беспощадная. Меняла целые ландшафты. Что ей малая человечья норка… Пробежала здоровущая крыса – может статься, это теперь символ жизни. На мраморном подоконнике лежала пилка для ногтей.
…И Иван вспомнил, что теперь из любого, почти любого праха он сможет, должен воскресить, воссоздать свою Любовь!..
Выйдет – не из «пены морской» – из холодной металлической коробки, опутанной разноцветными проводами и тончайшими полями. Всюду здесь сиял медицинский хром, сверкал ортопедическим отстраненным блеском полированный никель. В клинической лаборатории, в этом хромированном храме, есть всегда некая взвесь, примесь атмосферы пыточной камеры. Родовые муки материи – на новый лад – писк и подвывание зуммеров, конвульсивные вихляния осциллографических синусоид, призрачное мерцание дисплеев, бесшумные и точные движения местных мистагогов, жрецов-теургов, облаченных в широкие зеленоватые комбинезоны; жрецов, лица коих сокрыты.
– Дубль номер ай би зет семь тысяч двести пятьдесят один икс два пять девять!!! – возглашает один из персонала.
– Встречающему приготовиться! – отзывается другой, и Иван переступает высокий пластиковый порог…
Там у них что-то не сработало, и Маша получилась несколько моложе программного возраста. Руководитель группы сильно извинялся, ссылался на «неотработанность процесса», «новизну, необкатанность оборудования», «недопоставку комплектующих агрегат деталей» и «астрологический барьер»… «Значит, – думал Иван, – Маша не может помнить мой отлет и ничего о нем не знает? Будет ли помнить она и о своей жизни уже без меня, и о своей смерти?.. Как отнесется она к своему возвращению?» – все это молниеносно пронеслось в вывихнутом сознании Ивана.
Он был выведен из оцепенения мелодичным и насквозь знакомым голосом, произнесшим довольно беззаботно, с характерной растяжкой: «Здравствуй, Ванечка!»
Из-за зеленой стеклянной ширмы, в зеленой же больничной хламиде выходила прежняя Мария. Ивану ничего не оставалось делать, как шагнуть навстречу – сквозь страх и риск.
г. Санкт-Петербург
Поэт, писатель, художник, музыкант и философ. Окончил Санкт-Петербургский государственный политехнический университет, кафедра Регионоведения. Автор семи поэтических сборников: «Мгновение века», «Песнь пустоты», «Луг», «Тесей по совместительству», «Перекати-Коля», «Настоящее неопределенное время» и «Литературная смерть», а также сборника рассказов «Мрачные миры Николая Рудницкого».
Из интервью с автором:
– Жизнь – это приглашение к работе. Жизнь – это чистый лист, который нам всем предстоит заполнить текстом, чтобы впоследствии заключить даты в скобки. Хочется верить, что я иду к красоте.
© Рудницкий Н., 2022
Я сегодня особенно внимателен
к приметам, к предметам.
Так, мне кажется обязательной
внимательность к форме, цвету.
К фактуре, состоянью поверхности,
потертостям, шероховатостям.
Мне все кажется тканью словесности,
текстом, ворсом, подбоем, радостью.
Я люблю, когда облако усажено
в розоватое над эстакадой
небо, и у тонкого бумажного
журавля пламенеют рядом
С облаком крылья. За самолетом
остается след.
Да… хочется работать и работать
много лет.
Я люблю смотреть, как скрученные,
скучные, скученные тучи
тянутся вдаль навьюченными
грядущим или минувшим
Мулами, многогорбыми верблюдами
с легкой поклажей,
утренние, безвыходно перепутанные,
как положенные гуашью.
Резкий блик на скругленьи затроганного
от многих ладоней,
черенка. Ничего особенного.
Никаких церемоний.
Мне сегодня предельно отчетливо
вдруг представился день прощания
с миром четного и нечетного,
приложения, вычитания.