Осеннее утро в Манхэттене…
Шрапнель воробьев – и повержены листья.
И рдеют их раны – безжалостна осень!
Кого утешала сегодня Калипсо?
Умелая шлюха, а нимфа – не очень.
Таких сколько хочешь на острове этом.
А все же хватает для них Одиссеев:
неприбран к утру, саблезубый Манхэттен
бродягами, как и листвою, усеян.
По деснам его авеню чуть попозже
и щетки пройдут, и вода под напором.
И некий бродяга, никем не опознан,
вдруг станет John Doe, коли сдох под забором.
Тот «путник в ночи» был не факт что бездомным;
мог выйти из МЕТа, где слушал Нетребко,
принять пару «дринков» и, бесом ведомый,
податься к Калипсо своей непотребной.
Мог выйти из банка, где брокером служит,
опять же бухнуть, но уже по-большому,
с инсультом улечься в осеннюю лужу…
А кто там еще to continue show?
Возможен студентик какой NYUшный.
Прознал про Калипсу из ближнего Сохо,
но там ему встретился pimp ее ушлый
и вытащил кольт – а студент и не охнул.
Банкиры, студенты, юристы, туристы…
Whoe else? Anyone! – Здесь сплошные бродяги.
Их тянет на волю, и суть не в Калипсо —
им лишь бы уйти от постылой бодяги.
От въевшейся в кожу команды: Establish! —
Себя ли, семью ли, аккаунт ли, бизнес…
А можно ли – нежность? Ее вот хотел лишь…
It can’t be established: сердце разбили.
Я встретил рассвет, заливаючи зенки,
устав от желаний и скорбных историй.
Вон – вынырнул working народ из подземки;
он снова утопит себя – в мониторах.
Народ забывает, когда рассветает,
ночные маршруты, сюжеты, страстишки…
Establish!..
И только шрапнельною стаей
взлетят в никуда Джоны До – воробьишки.
Ход белых, ход черных…
И скоро цейтнот,
и скоро расплата
за жертвы вслепую.
А я не боюсь. Но все больше тоскую
о пешках, стоявших в дебюте стеной.
А2 – доброта,
В2 – это нежность,
С2 – звал любовью,
упорством – D2…
По черной земле и по белому снегу
я их отправлял в наступленье – «Ать-два!»
Е2 – это честь,
F2 – это гордость,
G2 – это сила,
надежда – Н2…
Не все растерял, но без каждой мне горько,
без каждой пусты и дела, и слова.
Сшибают слоны,
подавляют их кони,
ладьи – курс на Запад,
там цель и мечта.
А то, что эскорт в океане потонет…
Да кто о нем вспомнит, кому он чета?
Ах, пешки – народ мой
простой, немудреный…
Меняем, чтоб выжить,
друзей на врагов.
Сейчас будет «мат». Я стою оголенный
на черной земле среди белых снегов.
Зацепиться за кончик месяца. Разумеется – не небесного.
Для того нужно быть либо дьяволом,
либо глупым мультяшным приматом.
Зацепиться за 31-е мне родимого месяца Марта,
потому как остаться вне времени
и пространства случится мне без того.
Зацепиться за кончик улыбки. Да, такой благосклонной и терпкой,
что захочется плакать немедленно вместе с белым счастливым облаком.
И прощай, тишина бессердечия… А вражда мне давно уже побоку.
В общем, на краешочек любви вновь приводит судьбы моей шерпа.
Зацепиться за кончик печали, мне в наследство друзьями завещанной.
Он ведь выдержит груз моей совести? Мне, наверное, хватит падений.
Я хочу сохранить вертикальность, пусть повиснув, считай, что по делу.
Но почувствуйте все-таки разницу: не повешенным быть, а подвешенным…
Зацепиться за взгляды прохожих… за листок из распахнутой почки…
паутинку по ветру летящую и… за мысль, что летит вслед за нею…
От которой я ловко прятался, ныне каюсь в том и леденею
до сцепленного с мыслью звена моей ДНК цепочки.
Но с футлярами люди
длиннорукие бродят по городу.
Чуть шершавят асфальт,
чуть полощут прически свои,
высоко по-верблюжьи
проносят глазастые головы,
и в глазах и в футлярах
что-то нужное мне затаив.
Я люблю скрипачей,
этих очень естественных снобов,
за магичность футляров
в ладонях с путями фаланг,
за рассеянный взгляд,
доводящий меня до озноба,
ощущенья школярства,
постигшего слово «талант».
Я устал от гитар,
мне кивают всегда пианисты,
не смутят меня монстры —
контрабас и фагот, и гобой…
Ну а эти, ужель
в каждом и Мендельсоны и Листы,
или каждый, как Ойстрах,
носит в сердце вселенскую боль?
Я ведь знаю, что есть
и вторые, и пятые скрипки.
есть смычки в кабаках…
А вот встречу и стану не свой.
И мне страшно прочесть
на глазах снисхожденья улыбку
в тот момент, когда в нервах
скрипача проскрипит канифоль.
Не желая поддаться
повелению этого скрипа,
я протиснусь во взгляд,
прогорланю: «А ты кто такой?!»
И тогда из футляра
выйдет грустная девочка – скрипка.
Он забудет меня,
я совсем потеряю покой.
Я люблю скрипачей…
Где острота и скорость мысли?
Где дней беспечных виражи?
Все ниже крен у коромысла
с коротеньким названьем: жизнь.
Когда-то в ливень или в вёдро,
всем суеверьям вопреки,
я гордо нес пустые ведра
к воде таинственной реки.
А впрочем – полные: мечтами,
любви и трепетных надежд.
Они потом пустыми стали,
как Именительный падеж.
Под шаг склонялось коромысло:
Родитель, Датель и Творец…
Винитель – как не стало смысла
и есть Предлог сказать: «Рифмец!».
Ах, не скажу! Лишь древко стиснув,
я все-таки продолжу путь
и как-нибудь дойду до Стикса…
Вот были б силы зачерпнуть…
Ничего мне не надо.
Только б желтый октябрь
и последний кораблик —
улетающий лист.
Пусть играет сонату
Шопена хотя бы
мне сегодня седой,
но плохой пианист.
Мне порой по душе
и фальшивые ноты.
Чтобы слышать, как сам
подпеваю мотив.
Камертоны уже
задрожали в дремоте
и проснулись, каса —
ясь бумаги… И – стих!
Он пошел, словно дождь:
капля к капле – потоком
он понес на себе
столько старой листвы.
И уже не пройдешь,
и уже я под током
всех желаний и бед.
Может, так же и вы?
Может, это всерьез
разливается море
той волной, что еще
не изведал никто?
Но ударит мороз,
и снежинками вскоре
покрывается стих…
Лишь дрожит камертон.
Все сомнения вольготны,
все истории печальны.
Ветер сдунет ворох листьев,
и опять забрежжит день.
Гаснет месяц неохотно,
солнце встанет изначально,
и в большом казенном парке
закружится карусель.
Будут медленно вращаться
люди, звери и картины
нашей маленькой эпохи —
несравненного пути.
И успеют попрощаться
(мы, конечно же, простим им)
те, кто знал, что это плохо,
но решил на круг взойти.
Трубы громкие, подвиньтесь:
между вами будет скрипка.
Будет петь печально, тихо,
словно робкий человек.
Будет добрая улыбка,
трубачи, хоть разовитесь:
для высокой песни скрипки
нет преград и нет помех.
Мы не верим, что возможно
заглушить печаль и память.
Все, что создано любовью,
будет жить среди людей.
Все, что выстрадано, – с нами,
вознесенное над ложью,
и над ложью и над правдой
непотребных нам идей.
Мастер:
Это ты – долгий день
моего одиночества.
Вместо неба седьмого —
семь подземных моих этажей.
Безнадежность моя.
И холодные волны пророчества
неосознанных мной,
но подспудных моих ворожей.
Маргарита:
О, как пусто вокруг!
Гнев доступней не стал.
Синева – синевой,
облака – облаками?..
Сгусток крови старух!
А холодный нектар
будет падать с тюльпанов
и биться о камень.
Мастер:
Это ты – мое счастье
ушедшего времени.
Стены скорби молчат.
Лишь навязчивый бубен луны.
Безвозвратно погасшее
чудо мое – озарение,
навсегда непонятные
древние вещие сны.
Маргарита:
О, как пусто вокруг!
Боль не стала сильней,
а стерильная пыль
растворила сознанье.
Сердце – огненный плуг,
пахарь сумрачных дней
проторил борозду,
так, что ныне сквозная.
Так неужели тонкий лучик света
заставит тотчас нас увидеть тень?
И неужели серый сгусток тени
поможет тотчас нам увидеть свет?
Ну, как сказать…
В любом осколке зеркала
из разных точек разный виден мир.
Любимая моя и звонкая моя!
Я каждый день пою тебя как праздник,
и каждый день иду к твоей душе,
вытаскивая ноги из болота,
где вечно хочет видеть нас судьба.
Любимая моя!
Лучами глаз твоих
я ежедневно отмываю сердце.
А мне, ей-богу, есть что отмывать.
Твоей улыбкой вытираю слезы:
нельзя любить, не выплакав себя.
Мне сладко жить
под крышей ног твоих.
Они мое убежище от страха
однажды враз проснуться мертвецом.
Орга́ ны рук твоих с регистрами артерий
как слышу я горящими щеками,
груди твоей торжественность я пью.
И каждый вздох, исторгнутый тобой,
вольется в парус моего восторга.
И я шепчу:
любимая моя!
А тогда была девочка —
синеглазка, кокеточка.
Ну, такая хрусталинка!
Лотерейный билетик…
Все мечтал, все надеялся,
а мелькнула ракетою.
Отчего ж мы устали так,
не постигшие лета?
А потом была женщина —
безусловная, жаркая.
Было губ полнолуние,
осязание взгляда…
Как же мог я не сжечь себя,
разве кто-то бежал, как я,
и искал ново-лучшего
козырного расклада?
И потом были женщины —
не чужие, не жадные,
годы взявшие ласково
и легко, и нелепо.
Словно были завещаны,
от любви и от жалости,
ими: той синеглазкою;
той – сгоревшей до пепла.
Пускай найдет меня «Hawk-Eye»
прищуром поднебесной слежки.
За линией лежу я лежнем;
в игру меня не вовлекай.
Я налетался. Видишь? – Лыс…
И ворса нет уже, и форса.
И мне за линией – комфортно:
не нужен верх, не страшен низ.
Но я боюсь душевных струн,
в тебе натянутых столь звонко.
Ведь ты пошлешь меня вразгонку,
пока я сердце не сотру.
Пошлешь-пошлешь… Без лишних слов,
как только новый сет начнется,
как только счастье улыбнется
в игре, где «ноль» зовется «love».
Я прощаюсь с тобой.
Мы созрели уже для разлуки.
Так же мог и другой
целовать твои плавные руки,
так же мог и другой
плыть за ставнями глаз твоих смеженных…
А была ли любовь?
Может… Как отражение нежности.
Я прощаюсь с тобой.
Ты стареешь, как солнышко за полдень.
Где-то будет отбой —
ищешь теплую горку на Западе.
Обретаешь покой —
чтоб размеренно все, по рассудку.
Я прощаюсь с тобой
месяца, и недели, и сутки.
Боль прощаний моих,
долготленье печального гнева.
Сто обид затаив,
я смотрю на вечернее небо.
Нету солнца – ушло,
так и быть – проживу со свечою.
Хитрой мошкою ложь
облетит стороной – горячо ей.
А мы с тобой построим пропасть
путем подрыва наших душ.
Ты слышишь: нарастает рокот.
А мысли, чувствуя беду,
уносятся аж в послезавтра,
туда, где нас, возможно, нет,
туда, где могут оказаться
лишь заблудившийся сонет
и отзвук необычной рифмы.
В ней тот же рокот…
Как вулкан,
родивший остров Тенерифе,
благословив: живи пока.
Тот остров Isla del Inferno —
оттуда-де дорога в ад.
И там недешевы таверны,
и вкус вина дороговат.
Мы неминуемо заплатим —
хоть эта лепта нелегка —
за краткий звук в твоей сонате
на рифму моего стиха.
Еще природой не расписан
тоскливой тундры белый лист.
Но солнечных лучей рапиры
в него несчетные впились.
Уже испробовали почерк
семьсот ветров… А лист храним,
пока не проступила почва
фиалками своих чернил.
Солнце кружится над тундрой.
И раз в год
что землей сокрыто втуне —
прорастет.
Все в природе оживает,
Все в цвету…
А земля уже скрывает
мерзлоту.
Стаи сытых гусей,
приумножив потомство,
тянут меридиан.
Он гудит, как струна.
И несет Енисей
тяжело и жестоко
ширь воды в океан…
Где замерзнет она.
Я знаю: появится краешек солнца
в конце января.
Куда средь «полярки» планета несется,
а звезды горят?
Куда, человече, и нощно, и дённо
привычно творя?
Багровое солнце, как новорожденный,
в конце января.
Этой белою ночью падал мелкий, болезненный дождь,
Вяло плакал ребенок в соседней долганской яранге.
В тундре линные гуси устроили гневный галдеж.
Это их убивали. Но слишком жестоко и странно.
Не песцы-наглецы – тем достаточно битых яиц.
И не волки-гурманы, в одиночку забредшие с юга.
Это люди крушили бескрылых, беспомощных птиц
черенками лопат, арматурой под пьяную ругань.
Шли шеренгой, давя и гнездовья, и малых птенцов,
били по головам или шеи наотмашь косили…
Сотни диких гусей оставляли своих мертвецов
и – бегом от людей, гогоча от беды и бессилья.
Сотни диких гусей… И мясца в ледниках завались…
Тихо дождь отошел, стал испариной чахлых растений.
И на небе таймырском три холодные солнца зажглись[4];
настоящее – то, что одарит и светом, и тенью.
Что я вспомнил об этом почти что полвека спустя?
Я на Hebrew United[5] пришел на свидание к маме.
Вижу: линные гуси! Здесь! И дальше они не летят;
видно, сбилась у них вековечного лёта программа.
Сотни диких гусей бродят серой толпой средь могил.
Здесь и яйца кладут, и птенцов поднимают на крылья.
Беззащитные гуси, но здесь их убить не моги —
от поживы людской они смертью людскою прикрылись.
Не спеша семенят, если едет на них катафалк;
на людскую беду и бессилье глядят равнодушно.
С новой родиной, гуси! И это – свершившийся факт.
Тут спокойно, тепло, да и черви по-своему вкусны.
Это Мертвое море – четвертинка слезинки Творца.
Остальные три четверти – в разных морях-океанах.
Отчего столь небрежно смахнул Он слезинку с лица,
что так много соль-горечи выпало Обетованной?
Отчего вообще закипела слеза у Него?
Вдруг увидел страдания избранных Им человечков?
Ну – предвидел… Как Храм разрушал легион,
между делом насилуя их, убивая, калеча…
Нет же – раньше: когда уводили в рабы
тыщи тысяч семей, словно скот, кровожадные персы…
Нет же – позже: когда Торквемада забыл,
что и он Галахой предназначен для скорбного пепла…
Когда франк и германец, и особенно брат-славянин —
всяк громил и крушил черепа иудейским младенцам.
Эта соль, эта горечь. Народ этот вечно гоним,
и от Мертвого моря куда ж ему бедному деться.
Нет же – позже: когда шесть мильонов людей
были втоптаны в прах, их тела сведены до утиля.
Он – Творец и, конечно же, все углядел.
Ну – предвидел в веках. И… слеза покатилась.
Так ведь мог уберечь – сам себе поумерить печаль.
И тогда на Земле, может быть, все случилось иначе.
Ах, вы бросьте! Он вымыслил так изначаль…
Он – Творец, а творцы, как известно, над вымыслом плачут.
Ублажи меня снегом, Декабрь.
Синим снегом меня освежи!
И сугробы пусть лягут лекалом,
по которому чертится жизнь.
Пусть невзгоды пройдут по касательной —
обожгут – и опять в никуда.
Знаю-знаю, что есть обязательно
завиток под названьем Беда.
Напои меня светом, Декабрь,
под закуску бесплодных идей,
когда я на мосточке Де Калба[6]
черствой булкой кормлю лебедей.
Вот беспечно плывут Шипсхэдбеем —
нет мороза и снег не упал.
Вопросительно выгнуты шеи,
как… обрывки житейских лекал.
Как злобно ливень лупит снег!
Ведь вроде оба – с поднебесья…
Меж ними там различий нет.
Но что-то в брате ливень бесит.
Что так же бел он и пушист,
хоть оба пали?.. Сам собою
стремится ливень заглушить
самосознание изгоя.
А ведь у них круговорот:
водой сольются и – на небо…
Там кто-то, видно, разберет:
кому – в дожди, кто – станет снегом.
Возможно ль падать, не ярясь,
коль время выпадать в осадок?
Не втаптывая чистых в грязь
от невезухи, от досады?
О, Каин с Авелем весны!
Живу, влюблен. Но вижу это —
и ощущаю боль цены
за посещение планеты.
Синий ветер печали, он уже не срывает мне крышу.
Он с годами слабел и теперь уважительно тих,
даже нежен, как будто не дует, а благостно дышит,
колыхая дыханием ветви голые нервов моих.
Синий ветер печали, он сошел с моего Синегорья.
Я стремился к вершине, но льдом ее был обожжен.
И не понял тогда: это счастье мое или горе —
от пришедшего сразу уменья не лезть на рожон.
Синий ветер печали от взгляда моей Синеглазки.
Помню, как он темнел, но потом стал едва голубым.
Вот тогда я нашел среди многих законов негласных:
не пытайся любить, если ты навсегда нелюбим.
Синий ветер печали от потери друзей закадычных,
от дележки мечты, как коврижки, заначенной впрок.
Можно сколько угодно о дружбе до гроба талдычить,
только белая скатерть упирается прямо в порог.
Синий ветер печали от рук, мне махавших прощально,
от турбин самолетов, от резвых фривейных машин.
Он взрывался порою порывами брани площадной
тех, кого измерял я на свой бесполезный аршин.
Синий ветер печали от ночи, пришедшей внезапно…
Нет, еще погоди!.. Видишь? Это зари окоем…
Ветер благостно тих, но устойчиво дует на Запад.
И уже не печалься: все это уже не твое.
В моем шкафу под дюжину костюмов —
от лучших фирм и ношены чуть-чуть…
Зависли бесполезно и угрюмо
как возмещенье юности причуд.
В моем шкафу под дюжину скелетов.
Обглоданные совестью моей,
все ждут меня, чтоб вместе кануть в Лету,
куда нас отнесет Гиперборей.
Мой шкаф – walk in, но я вхожу нечасто.
Зачем, коль не вылажу из джинсы,
коль нет резона совершать причастье
и повторять себе, что сукин сын?
Наверное, им скучно без вниманья?..
Но нет, почти уверен, ночью гроз
один скелет нарядится в «Armani»,
другой – в DG, а третий – в «Hugo Boss».
Четвертый присмотрел себе «Cardin»’а,
На пятом «Valentino» – как влитой,
шестой – «Louis Vuitton» (увы – подделка),
седьмой – «Brioni» с жилкой золотой.
А эти кости предпочтут Lacoste…
Ну, хватит!.. Это только гардероб.
Вот в чем меня доставят до погоста? —
Оденутся, найти решенье чтоб.
C широкою улыбкой (априори)
они взойдут на подиум грехов.
Девиз их дефиле – «Memento mori».
Надеюсь, что до первых петухов…
Надеюсь. Только буду я разбужен
до свето-дрожи квантами души!
А выяснится: я скелетам нужен,
чтобы совсем простой вопрос решить:
во что одеть.
И больше нет вопросов?..
Тогда они пусть скажут: почему
я их хранил – уродливых, безносых.
уже не интересных никому?
Ты сам не знаешь? Все считали умным…
Ты здесь усвоил: put your self in… shoes[7]?
И вот скелеты – аж в твоих костюмах…
Я вновь у них прощенья попрошу?
Нет, я их попрошу о снисхожденье.
Мол, вам решать, в чем ждет меня Плутон,
но есть моя последняя надежда,
что это – не фальшак «Louis Vuitton».
Не надо плавить серебро
или свинец воспоминаний.
На стыке пасмурных ветров
все тот же смерч свистит над нами.
На стыке неба и земли
кольцо надежд – они все те же!..
И те же тени пролегли,
и те же сны нам веки смежат.
Все так. Но сколько нам ни жить,
стирая с памяти патину,
мы видим, словно миражи,
судьбы застывшие картины…
И вновь статический заряд
пронзит насквозь былою болью;
слова былые укорят
и стыд забытый вновь с тобою…
Мы все меняли – сотни раз!
Да только в грезах, а на деле
они застыли без прикрас
и к нам навеки охладели.
Не надо горны раздувать:
душа по счастию – не тигель.
Утихнут горькие слова.
Но лучше, если не утихнут.
В последний раз себя коря,
увидеть можно удивленно
на добром сердце октября
сутулый лист большого клена.
Родился в Челябинске. Образование высшее.
Из интервью с автором:
1975–1982 гг.: студент физфака ЛГУ с глубоким погружением в литературу (особенно США). Писать начал в 1976 г.
С 1986 г. – кастанедовец и сторонник «пути внутри себя» – к более адекватному взгляду на эту реальность и проживанию действительной природы «я».
© Чернавин И., 2019
Чтобы чуть срезать, я шел по дворам – тихо меж стен, уходящих наверх, глядящих сразу десятками плоских, по вертикали растянутых окон. Я не спешу, так как нет нигде цели, не с чем и незачем спорить. Нет никого – только буднее утро, все, кто работает, они сейчас на работе, а иждивенцы еще не проснулись, как будто тихая радость. Я все иду через арки – одну и другую, желтые стены и темные окна, как я на них, глядят почти что без чувства. Вот в предпоследнем дворе пара кошек, это спокойные кошки: одна сидит, умываясь, рядом другая – лежит, как две колбаски, поджав под грудь лапки – возле больших серых мусорных баков. В следующем же, как в коробке, вокруг только стены да куча ломаной мебели, досок – все символически пусто, но на какой-то момент показалось, что здесь их множество, кошек, все они воют, дерутся. Что-то не так – это блажь, ведь их есть две, там, в соседнем дворе, и они вовсе не скачут. И даже стало тревожно, в этот момент, словно только прорезался слух, я это понял – мяучит котенок. Я встал, повел головой – звук был хоть резким, но редким и слабым, и раздавался как будто повсюду. Даже пришло подозренье – а не на этот ли звук я и шел, но это странно, зачем бы. Без предположений иду мимо баков и оказался теперь перед брошенным шкафом около двери подъезда и, только лишь повернувшись к нему, понял – да, звук отсюда. Звук был серьезным – истошным, но и притом равнодушным, видно, котенок куда-то забрался, но на шкафу было пусто. Ну неужели он влез в этот ящик, нет, он прижат стулом, да и из ящика крик будет глуше – что-то опять не сходилось. Я лишь стоял перед шкафом, не зная, крик был то тише, то чаще, и когда пауза делалась слишком большой, я успевал даже думать – хочет орать, пусть орет, но крик опять повторялся, такой спокойно-бездушный. Не может быть, чтобы здесь – на старом стуле лежал разный мусор: тряпки и куски газеты. Один клочок был чуть больше и свернут – видимо, это остатки от рыбы, может быть, чайная ложка. И вся загадка уже прояснилась, но не хотелось такого решенья – я хотел думать про ящик, крик был спокойным и нудным. Мысль не помещалась – там, в той газете, котенок – явно недавно родился. Я было к ней потянулся, только она показалась вдруг страшной – взять – нет, не нужен, еще слепой, вероятно. Я лишь прислушался к крику – да, крик знакомый – еще кто-то дохнет. Все это было нормально, и вдруг не стало протеста, в крике его вовсе не было сразу. И вновь идя по двору, я снова вспомнил тех кошек – их благостность стала понятней. Душа… негромкие крики с помойки. После такой анфилады дворов и их приниженных арок я закурил и помедлил, даже слегка распрямляясь – это последняя арка, и там за нею проспект – из-под округлого зева входит поток почти белого света.