bannerbannerbanner
Сквозь зеркала и отражения

Антология
Сквозь зеркала и отражения

Полная версия

2-. Велосипед или поезд

По берегу озера ползал туман, и домик базы, стоявший на невысоком пригорке, по временам то исчезал, а то очень ясно, с той или другой стороны, коричневою стеной возникал на его бледном фоне. Из-за этой дымки, полдня бродившей вокруг, было пасмурно и тревожно. Он много раз выходил на крыльцо, но и там не находил себе места – только смотрел, как перетекают и путаются над ширью залива рукава облаков, порою дотягиваются до воды, замазав штриховку дождя, рябившего ее поверхность. Ветер порывами налетал с гор и окутывал тело, как кляп, забивал ему горло, в доме было не лучше – вкрадчивые ходики на стене выстукивали однообразное время; как он, обалдевая от их равнодушного тика, под полом порой скреблись мыши. Напряжение, которое во дворе уносил с собой ветер, здесь ощущалось тем более сильно. Разум завел его в глупость, и нужно выбраться, как из колодца. Даже безвыходность тоже имеет свой выход, но на другом горизонте.

Когда он наконец понял, что делать, и, чертыхаясь, что тот застревает в двери, вывел велосипед на крыльцо, уже чуть стемнело. Подмешанная к серости предвечерняя полутьма сделала ее чище. Он присел на деревянных ступенях завязывать кеды – велосипед, как убитый, лежал перед ним, резко выделяясь на размокшей траве – синевой своих трубок и блеском ободьев. Только желтые шары полузавявших высоких цветов у стены имели такую же яркость окраски. Пошел слабый дождь. Домик базы, по мере того как на подпрыгивающем велосипеде он спускался с холма, отодвигался все дальше, теряясь на фоне леса, делался меньше, бледнее.

Шрам раскисшей дороги шел возле берега, вскоре входил в густой желтый лес, но близость воды ощущалась и там – по свежести воздуха и по неясному шуму.

Неотвратимая чистая осень, сентябрь. Ему навстречу ветер гнал крупный дождь, воздух будто бы загустел – был переполнен дождем, тихим шорохом капель – в траве, в облетевших и не в успевших еще упасть листьях. Он вымок, но не замечал холода и одежды, липнущей к телу. Велосипед прыгал в руках, норовил повернуть, он то и дело вставал на педали, хоть и понял уже, что бесполезно – колеса крутились впустую, скользили. Кое-где на дороге были узкие островки невысокой травы, там он еще продвигался, но стоило лишь колесу соскочить в колею, как он неминуемо падал. В таких случаях не помогала и злость, скользя по размоченной почве, не слезая с него, он вытягивал велосипед из канав, только лишь для того, чтоб проехать еще метров двадцать. Мутные из-за грязи ручьи текли навстречу по колеям, давно насквозь вымокли кеды, стертые подошвы их были измазаны глиной и не желали стоять на педалях. Снова и снова он рвал и тянул под собой это изобретенье. Он уже понял, что едет без всякого смысла. Весь лес, деревья, стоящие возле дороги, тоже знали об этом и, если и не могли отступить, то уж сделали все, чтобы отгородиться ветвями и черными из-за влаги стволами. Что это было – ясени или клены, он даже не знал, но их желтые листья были как лапы чудовищ. В основном лес уже облетел и эти павшие под дождем очень большие салфетки покрыли всю землю, невзирая на дождь, осветили ее так далеко, как то ему было видно. Те листья, что не успели опасть, в свою очередь наполняли и воздух их рыжим свеченьем. Нереальность всей этой картины почти притупила его ощущенья. Несмотря на то, что он проехал уже полпути, новые повороты дороги, замутненные серым дождем, все еще удивляли его – это словно тупик, а то – узкая щель и за ней сквозь туман вроде даже видна перспектива. Дождь же все падал ему на лицо, и капли, повисшие на ресницах, тоже меняли изображенье. Уже давно штаны, бок и руки были измазаны грязью, и вот опять занесло колесо, он упал, сел в траву и наконец замер – глядя на пузыри на ручьях и уходящую вдаль глубину.

А потом дождь перестал, прохватывая и вызвав дрожь, задул ветер. Когда казалось, что сумерки вовсе сгустились, тучи вдруг унесло и нахлынул закат. Розово-апельсиновый свет выплыл откуда-то снизу и изменил освещение – покрыл все – внизу он был гуще, словно за тучами он отстоялся, осел, а у самой земли смешался с ее сероватым дыханьем. До поселка уже оставалось немного, когда озеро вышло из-за деревьев и развернулось огромною гладью. Все вдруг изменилось, он захотел понять это, остановился. Чуть-чуть шумел ветер, шуршала трава возле ног, серость вокруг, как и он, наблюдала. Он положил велосипед и прошел к небольшому холму, сел наверху. Он был один – в мире листьев, высокой травы, один с водою. То, от чего убегал, все ровно нагоняло – озеро было большим, его враз не объедешь. Вороны, галдевшие невдалеке у поселка, тоже сорвались с тополей, стали летать и кружиться – сначала разрозненно, после – собравшись в огромную стаю. И это черное облако плыло к нему, голосило, металось. Над ним, над холмом они обезумели – казалось, весь мир кричал голосом тысяч ворон, предупреждая о чем-то, небо рябило от хлопанья крыльев. Вороны летали так долго, что даже разбили и сделали легким сам воздух.

…Время шло, поезда не было. Он уже два часа сидел здесь на куске рельса возле заборчика пристанционного сада. Когда он приехал сюда, было довольно светло, теперь же небо над горкой за железнодорожным путем стало почти ночным, синим. Эта синева не была ни густою, ни яркой, скорее подбеленной, блеклой, в ней ощущалась прохладная легкость. Лес на горе стал уже нелюдимым. Между путями и лесом на склоне стояли два дома, и за это время он смог проследить, как зажигаются, гаснут в нем окна: там была кухня, и в ней хорошо, а вон там светит призрачным телевизор. Стало совсем уж прохладно, а он еще был в одной мокрой футболке – рука было тянулась достать что-то, чтобы одеться, но только тело ее не пустило – оно плавало в этой прохладе и через нее в синеве. Вдали слева от поворота выползло на насыпь, на рельсы пятно слабого света, еще пара мгновений и прямо над ним в темноте вспыхнул, как глаз разъяренного бога, прожектор. Затем до сознания дошел слабый гул, потом это все – облако света и ослепляющий блеск, гул и грохот начали приближаться, медленно, но все быстрее. Он не поверил, что это его «паровоз», и остался сидеть, и был прав – очень большой сгусток тьмы, света, шума скоро приблизился, вырос; приобрела свою форму масса локомотива, и только, когда она поравнялась, прошла мимо него, он понял, как быстро, стремительно движется поезд. Тепловоз только ударил его волной сжатого воздуха, грохотом, и ни на миг не застыв, прошел мимо – это все было настолько размеренно, плавно, что создавало иллюзию неторопливости хода. Он только секунду мог слышать, как ровно шумела машина, потом в грохоте, в лязганье, в ветре все замелькало – вагон за вагоном, гигант за гигантом, чуждые темные длинные тени, и между ними лишь проблески окон того двухэтажного дома напротив – удары железа, шум ветра. Будущее – неподконтрольный огромный состав, не задержалось – чужое. Лишь синева не вполне отступила, часть ее так и осталась поверх высоты очень черного бега. И он устал – от ветра, трепавшего тело, от этих долго идущих вагонов, от лязга, от холода, вдруг прохватившего плечи – тело тряслось бы от дрожи, если б он телу позволил. Он надел свитер, отгородился и, чтоб не мутило от этих мельканий, стал смотреть вправо, как уползает вдаль локомотив – так же неся перед собой букет мутного света. Потом мука кончилась, снова все стихло, последний вагон, догоняя состав, занырнул в темноту, завис в ней и растаял.

Шум еще был, но слабел, ветер стих, и стало слышно, что говорят где-то рядом – как кто-то ехал сюда на такси и сколько отдал за это. И опять дом впереди – там на одно окно меньше. И синева стала дымчато-темной, близкой к сплошной черноте горы, леса, к медленной жизни деревьев. Тишина дня завершилась, и началась тихость ночи. Велосипед сиротливо стоял у забора – его придется оставить. Быть только разумом – велосипед, а если чувством – то поезд.

3. Трубочник уехал

Поле было желтым и пыльным. В поле работали люди, и их рубахи на спинах были мокры. Хотя местность здесь была ровной и плоской, железнодорожная колея делала плавный вираж, и паровозик, тащивший всего три платформы, замедлил ход. Вот он уже поравнялся с людьми и, теперь быстрее, стал удаляться.

– Трубочник, трубочник… – Это закричал, может быть, ты, крик был истошным и неожиданно громким – кричавший, видимо, не ожидал того, что увидел, и потому переврал это слово. После крика и те, кто до сих пор еще не обернулись, распрямились и тоже, кто из-под руки, а кто просто так, смотрели в том направлении. Человек десять, надеясь догнать, уже бежали за паровозом, но некоторые падали и отставали, другие, устав, замедлялись, вставали и тоже смотрели, как он уходит. Только трое догнали состав – один испугался близко идущих вагонов и сел на траву, а двое, один за другим, все же сумели взобраться. Третьей, последней в составе, была платформа с откинутыми боковыми бортами, и когда люди догоняли ее, она очень медленно росла и приближалась – проявлялась – лязганьем, шумом и ржавым цветом железа. Росла и приближалась при этом также фигура того, кто сидел на платформе спиною к переднему борту и кого один из двоих назвал «трубочник». Тяжело дыша и выжав из ног все, что возможно, они поравнялись с платформой, порой на пути попадались тяжелые валуны, и надо было их перепрыгивать, чтобы не запнуться. Первым прыгнул высокий – оперся локтями о пыльный дощатый настил, отчаянно пытаясь перенести вперед тяжесть тела, отжался и медленно вылез. Второй после прыжка отдыхал, прежде чем тоже взобраться, прижавшись грудью к платформе, застыл, и первый втащил его вверх за рубаху. Наклонившись, чтоб не упасть от толчка и лучше противиться встречному ветру, они прошли по платформе вперед, где на охапке соломы сидел тот, кого они догоняли. Устав от бега, от риска и от напряжения, они без сил опустились возле него, возле левой руки на солому. Тот был немолод, широкое лицо его не было гладким, черные длинные волосы немытыми прядями обвевали и порой закрывали лицо, но он и тогда не шевелился – он знал, что ветер как поднял их, так и опустит. На нем была старая, бывшая некогда черной шинель с двумя рядами металлических пуговиц, и еще – у него была лишь одна рука, левая, второй не было по плечо, и конец рукава был упрятан в кармане. Когда эти двое добрались к нему, он все так же смотрел на уходящие серые рельсы и, видимо, думал о чем-то, когда же они повалились на доски, он оглядел их и, подняв руку, перекинул ее через головы их, еще не пришедших в себя, и, притянув, на мгновенье прижал к себе, к сукну шинели. Они отдышались и тоже смотрели на рельсы, все знали, что сейчас этим двоим надо спрыгнуть, но никто не подумал о том, что бежать за составом было, наверное, глупо. Прежнего звука не стало. Поезд вновь повернул, и труба, лежащая на соломе, блеснула солнцем, осветив запыленные и покрасневшие лица. Все было пыльно, но ярко – и тот вираж, при этом я был сразу всеми.

 

Из цикла «Необъективность» (0.015-0.019)

4. Про мартышонка

«Вечер, поезд, огоньки, дальняя дорога…» Меня немножко штормило, я думал – как хорошо я справляюсь с вдруг навалившимся горем. Поезд стоял полминуты – только я влез, и поехал. Забросив сумку на полку, я ушел в тамбур курить – было так горько, что я онемел, в оцепенении смотрел, как разбивают все внутри меня, крутятся мутные пятна. Тоска душила за горло, и, чтобы не умереть, оставалось вскрыть грудь, раздвинуть мышцы и ребра. Я понимал – экзальтация, и я стоял, глядя, как очень большой водопад – падает, падает в воду. Но легче не становилось. Вагон порою скакал, как лошадка, кидал меня на металл ржаво-красной стены, и приходилось, как в матросском танце, перебирать хаотично ногами. «Дай-ка, братец, мне трески и водочки немного». Спать тебе нужно, лечь, скорчиться, спать – «водочку» не заслужили. И я пошел через темный вонючий вагон к себе на верхнюю полку – не было сил брать постель, не было сил раздеваться. Влажную куртку под голову, и отрубился. Когда проснулся, был день, когда второй раз проснулся, то – ночь, сходил, скурил сигарету. Лицо обвисло и ныло, как и все внутри, и – жить-начхать, и все всегда было бредом – только б обратно на полку. Днем меня вдруг растолкал проводник, а просыпаться я так не хотел – что-то большое плыло, надвигалось, и было ясно – там горя не будет. – Ты еще жив? Встать-то можешь? – Да, да, наверное, встану, а что случилось? – Вот встань, посмотрим. – Я слез, все плыло, даже глаза было трудно настроить, страшно мутило, и ноги дрожали. – Опа, а что-то не так, как будто я отравился. Лучше мне лежа. – «Басан-басан-басана, басаната-басаната, лезут в поезд из окна бесенята, бесенята». – Ну, наконец-то допелся куплет, очень уж долго он пелся. Но никто не лез, а темнота, да, была, серая мягкая вата, хотя, конечно, живая. Потом на станции где-то был врач, а ночью – Харьюв, носилки к вагону, большая шумная площадь, тряска, приемный покой, и – на стол, «…резать».

– Тебе еще повезло, к нам профессор зашел, к ученику, и он тебя оперировать будет. – Я обернулся, но женщина уже ушла, вскоре пришел, весь шутливый, мужик и начал резать – не больно. Через час сделалось скучно «А за соседним столом компания…» – кого-то резали сложно. Наркоз был местный, и на третий час он стал уже отходить, тупая боль ноем ныла, но я заметил одну медсестру, что в мини-юбке, туда и сюда, без конца бегала мимо – а стол-то низкий. Видимо, я прокололся, и врач заметил, как я верчу головой, он подозвал ее. – Постой-ка тут. – Так и зашили, почти без наркоза. Кругом все белое, гладко-блестящее было, и много-много слепящего света. А отвезли на каталке – «Нет, я не понял…», темно… Ты полежи, милый, тут, там палата еще не готова, – из полумрака сказала старушка и растворилась в нем за поворотом. Вскоре глаза понемногу привыкли – арочный очень большой коридор, из его сводчатых окон шел ночной давящий свет, перемежаемый тенями листьев. Рядом стояли каталки, только, похоже, пустые. Меня бил сильный озноб, ведь под одной простыней – холодно, неимоверно, да и наркоз отошел до конца – адская боль во всем теле. Час ли прошел, я не знаю, когда заметил – я здесь не один, а под стеной на полу, придвинув ноги к лицу, сидит в тени мартышонок. Маленький, в два кулака – сидит и смотрит. Детские глаза, большие, на чуть-чуть сморщенном сером лице глядят печально и мягко. Серая шкурка пушисто сливается с тенью, он не шевелится, просто все видит. И я смотрю на него повернувшись, боюсь спугнуть, тоже замер. Чернота сверху, повсюду, нависла, хочет пройти между нами, если я вдруг отвлекусь, и она здесь пройдет – то потеряю его, потом уже и не сыщешь. Время идет очень долго. Озноб колотит все тело и отдается, особенно в швах, но и ему не хочу я позволить отвести мои глаза. Я начинаю уже понимать, что видят его глаза – совсем не так и не то, что я знаю. Тело мое для него слишком бело и сухо, ему смотреть на него неприятно, а важно то, что во мне – как будто мягкая жидкость. И не просто важно – ради нее он приходит сюда, если он будет хорошим и чистым, то эта жидкость к нему перейдет, перетечет в эти добрые очень большие глаза – она сама себе знает, где лучше. И что-то перетекает. Я становлюсь суше, глуше. Только в какой-то момент я поплыл, то есть меня понесло над бледно-кремовым морем – вперед и вправо.

Очнулся я уже в палате, когда меня выгружали с каталки – озноб бил совсем свирепо, боль в животе выжимала мне мозг. Я попросил, чтоб накрыли вторым одеялом. А мартышонок совсем не исчез – я научился уже ощущать, что он поблизости, даже не видя.

И я еще у него научился – осознавать эту мягкую жидкость в других и ценить только ее, через нее быть единым со всеми, жить вместе с ними их жизнью. Ну и спасибо за это ему, но и меня подоил он неплохо – и через множество лет полнота чувств не до конца возвратилась – тупо все и схематично. И лишь недавно я вспомнил его и глаза (они всем верят), и мы смотрели друг в друга, и ко мне что-то вернулось.

Когда проснулся, был день, все болело, дрожь хоть прошла, но все равно было зябко, сил ни на что не осталось. Когда с трудом повернулся на бок, то увидел – рядом лежит худой «синенький» парень. – Ты с операции тоже? – Да, нас там резали вместе. Вот, мандарины мне мать принесла – бери, пожалуйста, сколько захочешь. – Приподнял голову – глянул, странный оранжевый цвет от шершавых шаров на его тумбочке рядом, как молотком, стукнул зрение. – Позже, спасибо. – Я вновь отключился. Снова открыл глаза уже под вечер – нянечка меня трясла. – На-ка вот выпей таблетки. – А где тот парень с соседней кровати? – Перевели его… – И она вдруг отвернулась. – Ешь, вот его мандарины остались. – Положив их на мою тумбочку рядом, не обернувшись, она вдруг ушла, а я опять провалился.

…Как-то, возможно назавтра или в какие-то еще лежачие дни, я вдруг услышал смешной разговор – на койке парня теперь был мужчина – поверх меня он рассказывал дядьке. – …Идем мы раз по Клочковской, он и говорит – «Смотри, Валера Леонтьев! Ну а давай дадим ему…» – Ну мы и дали. Он где-то здесь потом тоже, возможно, лежал, может быть, в этой палате.

…А как-то ночью проснулся от громкого голоса, кто-то ходил, говорил. – Ну, вот же, вот – мой КамАЗ, под окном, я его двигатель знаю! Надо идти, он – за мною. – Глаза обвыклись с густой темнотой, и я почти различал, как кто-то мечется из угла в угол – пойдет к окну, долго машет руками – лишь силуэт черноты на чуть сереющем фоне. – Что с ним? – спросил я у дядьки, спать он не мог, очевидно. – Белочка после наркоза, бывает. – На койке не шелохнулись.

Время шло в трех скоростях (как будто в разных пространствах): по меркам этой палаты все тихо тянулось, по меркам жизни то было мгновение… По меркам тех мягких глыб, что вращались в душе, как жернова, растирая сознанье и убивая все чувства – время стояло, и сколько жизней уйдет, чтоб закончился этот процесс, и вообще – ну а буду ли жить, было не ясно тогда, как теперь – как будто вход в саму вечность, времени нет, есть падение. Что я сейчас, а что в тамбуре – неразличимо. Дорога, впрямь, стала «дальней». Боль от тех брошенных ею нечаянных слов не поддается наркозу – я все попробовал, не поддается. И что уж тот мартышонок – фигнюшка. Внутри по-прежнему корчит. Только душа научилась сжиматься, когда встречается с чем-то подобным, лишь с подозрением на это – почти уходит контроль над собой – «ничего мне здесь не нужно, только не это, не надо».

5. Гости

Неинтересно, что можно увидеть вокруг – универсальные лица, такие, чтоб видели все, они скорей говорят о прошедшем – напластовалось, слилось, плюс его прежние мысли, желания. Но, больше этого, лицо его – баннер-лозунг, его программа по жизни. Только и это не важно. Вот и выходит, что его лицо это не правда о нем, а что-то так – лишь флюид… Есть на поверхности еще один горизонт, он появляется и исчезает – это намерения-тайна, будто рычание скрытых зверей, если внимателен, видеть нетрудно. И хоть они удивляют всегда, ничего важного в них тоже нет – ну опять жадность, ну злоба – за этим нет перспективы… А вот другой горизонт чуть поглубже, и на поверхности лиц не выходит, видно его только внутренним воображением. Здесь, правда, нужно, чтоб ты не сказал сам себе, что это просто фантазии-бред, а попытался понять и всмотреться. Что видно здесь – это уже совсем не зрачком, а всем тобой вместе с прошлым – переложение всех его черт, изменений лица по ситуациям или в ответ на слова – вот это, третье, живет в настоящем. Но только это не есть человек. Я бы назвал это – демон. Именно он, будто формула, все и решает, он есть какая-то правда. Мы не привыкли так видеть, эта картинка уходит, как будто ничто, но если сбросишь ее – ошибешься. И первый уровень вновь заполняет глаза – просто лицо человека… Это все ладно, но все же – тоска, мне оно точно не нужно. Крутятся «демоны», варят котел, но для меня это чуждо. Если б я знал, «что есть я», я бы сказал, как должно было б быть, а так – смотрю, будто пленник.

Здесь в основном появляются три странные птицы – они, конечно, не птицы, просто не знаю, как еще назвать. Одна – коричневых, темно-лиловых тонов, цвет этот полупрозрачен – темное слабое полусвечение, но то, что видится через него, вовсе не то, что за нею, а все сознание в ней. Смотришь в него, углубляешься, и выясняется, что все внутри было светлым, просто насыщено цветом – темно-лиловый стал розовым – линии падают вниз, и чем ты дальше, тем мчатся быстрее. Вдруг появляются полупоющие звуки – стон, нестихающий визг и гудение – совсем не звук, настроение. Ты погружаешься в это, и оно меняет тебя, думаешь так, как оно – без тени прежнего знания, весь ты из прошлого сам себе чужд и отвратительно мелок. А пустота розоватых свечений вдруг разрастается в бездну, и самому уже хочется что-то кричать, рвать своим криком иного. Если слегка приподнимешься, вспомнишь себя – видишь огромные крылья, и снова это не крылья, а два живущих потока, что подбирают к себе все вокруг и чуть колышутся, дышат. В них, как скелет, управляет всем ночь, переходящая в черное, в серость. Взгляд его цепок, но иногда отстранится – он тебя слышит в такие минуты, но он тебе не ответит. Он был когда-то спортсменом, в нем до сих видна сила – мне вспоминается смерч, что повалил вековые деревья на древней дороге, нам опрокинул ворота, ушел по пруду на гору – так же и он, формула его не знает, что дальше. Сидишь и смотришь в лицо, отвечаешь, он говорит, и шевелятся губы, движутся его глаза, фразы его проникают в сознание, и ты ему отвечаешь, кивая – а его птица висит, что-то ткет, и вырастает покорность. Он и не знает про эту свою ипостась, а если скажешь, то будет считать, что ты слегка обкурился, и птице станешь не так интересен – ей нужна свежая кровь, но кровь должна быть здоровой. По всем приличиям – час, слушаешь, видишь – птица слегка отдохнула, набралась воздуха через тебя и вместе с ним улетела.

Когда приходит другой с бородой, как у Маркса, если бы он не чесался ни разу, в разные стороны клочья, и будет умничать – вянешь, в ответ вставляешь насмешки – он не обидится, будет доказывать дальше смесь его истин-находок под христианской подливкой. Глаза его за бронестеклами толстых очков, очень растерянно, порой моргают. Тут твоя птица завоет – опустить голову между колен – то ли рыдать, а то ли чтоб материться. А его птица значительно больше – черно-коричнева и шоколодна, как шляпы «белых» грибов, взмахи ее много шире – так, что вбирают весь воздух, ты задыхаешься, стонешь. Светлое на глубине его шире – ты в него входишь, как в рай – все внутри обетованно. Оно готово обнять этот мир, мир, как паршивый котенок, не хочет, но птица его прощает. Она все машет и машет, а ты киваешь. Даль раскрывается невероятна, «а вдоль дороги» – они – «с косами» – идиотизмы. Как-то другие из наших гостей ночью гуляли по улице возле забора, он подошел к ним, шурша в темноте по траве, и поздоровался – он был в плаще с капюшоном, с косой, тем стало дурно. Он, как и первый, чего-то принес – лук и чеснок прямо с грядок – он нам не нужен, ну а не взять – неудобно. Жена дает ему в миске еду – поверх очков, поднеся ее к носу, он все рассмотрит. Нельзя селедку есть в пост – ее салат забракован. А птица счастья летит, унося его вверх – и мир огромен. Причем в свои пятьдесят, кажется, он не проработал ни года нигде постоянно – как такой полный, не ясно. Вчера «вкусняшка» его уползла – он так хотел съесть медянку, что поселилась под бочкой – не дождалась конца поста. Так как сиденье низко, есть только лицо, его колени и ступни. Он в офигенных его сапогах прошел леса и болота – его огромные белые пальцы на светлом ковре, ногти на них расслоились.

 

Третий – с лицом Маяковского раньше, теперь сухой, чуть сутул, и как бы стал ниже ростом – он отдал жизнь только этим местам, лицо его от загара стало оранжево-темным, на нем седая щетина. Но за его пропеченным на солнце лицом кроются двое – рациональный мужик и просто добрый ребенок. Если взглянуть в него глубже, мне нравится цвет, тоже коричневый, красный, но с золотистым оттенком. У него два слоя крыльев – одни совсем небольшие, как плащ, внутри которого цвет и свечение, внешние – черные, полупрозрачны, и закрывают полнеба. За счет совсем небольшого пространства внутри кажется – он, будто мышь, сосредоточен на чем-то. Но, когда он распрямится, он видит дальше. Мы говорим с ним предельно конкретно, потом молчим, все спокойно.

Они не очень-то любят друг друга, и если здесь собираются вместе, то кто-то сердится, спорят. Каждый живет в своей сказке, не понимая, что даже она тоже включается в сборник его обыденной частью, и эта «книга всего бытия» – лишь расписание для птиц, а не чудо.

Все же они мне друзья, когда попросишь, помогут. Смотрю на них и не верю себе – как можно быть таким странным, но также вижу и их безусловность, логика в каждом железна – все в них оправдано птицей, и комар носа не всунет. Мне остается не спорить, глядеть, лишь изредка вставить слово. Лишь мои серые крылья, все накрывая собой, меня слегка примиряют: все они – пятна, такие цветы, главное им не поддаться. Я, как всегда, поднимаюсь, смотрю сквозь прозрачность – пусть, раз им нравится так, ведь у них нет той сосущей тоски, что выедает мне печень. От радиации солнца все раскалено, и за веранду не выйти – мы сидим в тени. Голубизна, облака, чуть сероватые доски, яркие светло-зеленые травы – это у нас с ними вечность. Голова слабо кружится. Они ушли, никого, лишь птица мира летит и посылает от крыльев поток – чуть мутноватые полуполоски. А вот она не уйдет – это ты часть ее, и в ней совсем нету криков.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru