– За что? – остановился тот.
– За заботу. Теперь я буду стараться для вас во всю силу! Потому приятно мне ваше беспокойство… и… что я нужный человек… и вообще пок-корнейше благодарен!
Доктор пристально и с удивлением смотрел на взволнованное какой-то радостью лицо барачного служителя и тоже улыбнулся.
– Чудачина ты! А впрочем, ничего, – это всё славно у тебя выходит, искренно! Валяй, старайся во-всю; это не для меня будет, а для больных. Надо нам человека от болезни отбить, вырвать его из её лап – понимаешь? Ну, вот и давай стараться во всю силу победить болезнь. А пока – спи иди!
Вскоре Орлов лежал на койке и засыпал с приятным ощущением ласкающей теплоты в животе. Ему было радостно, и он был горд своим таким простым разговором с доктором.
Заснул он, сожалея, что жена не слыхала этого разговора. Рассказать ей завтра… Не поверит, чортова перечница.
– Чай пить иди, Гриша, – разбудила его поутру жена.
Он приподнял голову и посмотрел на неё. Она улыбалась ему. Гладко причёсанная, в своём белом балахоне, она была такая чистенькая, свежая.
Ему было приято видеть её такой, и в то же время он подумал, что ведь и другие мужчины в бараке её видят такой же.
– Это какой же чай пить? У меня свой чай есть, – куда мне идти? хмуро сказал он.
– А ты иди со мной попей, – предложила она, глядя на него ласкающими глазами.
Григорий отвёл свои глаза в сторону и сказал, что придёт.
Она ушла, а он снова лёг на койку и задумался.
«Ишь ты какая! Чай пить зовёт, ласковая… Похудела, однакоже, за день-то». Ему стало жалко её и захотелось сделать для жены приятное. Купить к чаю чего-нибудь сладкого, что ли? Но, умываясь, он уже отбросил эту мысль, – зачем бабу баловать? Живёт и так!
Чай пили в маленькой светлой каморке с двумя окнами, выходившими в поле, залитое золотистым сиянием утреннего солнца. На дёрне, под окнами, ещё блестела роса, вдали, на горизонте, в туманно-розоватой дымке утра, стояли деревья почтового тракта. Небо было чисто, с поля веяло в окна запахом сырой травы и земли.
Стол стоял в простенке между окон, за ним сидело трое: Григорий и Матрёна с товаркой – пожилой, высокой и худой женщиной с рябым лицом и добрыми серыми глазами. Звали её Фелицата Егоровна, она была девицей, дочерью коллежского асессора, и не могла пить чай на воде из больничного куба, а всегда кипятила самовар свой собственный. Объявив всё это Орлову надорванным голосом, она гостеприимно предложила ему сесть под окном и дышать вволю «настоящим небесным воздухом», а затем куда-то исчезла.
– Что, устала вчера? – спросил Орлов у жены.
– Просто страсть как! – живо ответила Матрёна. – Ног под собой не слышу, головонька кружится, слов не понимаю, того и гляди, пластом лягу. Еле-еле до смены дотянула… Всё молилась, – помоги, господи, думаю.
– А боишься?
– Покойников – боюсь. Ты знаешь, – она наклонилась к мужу и со страхом шепнула ему: – они после смерти шевелятся – ей-богу!
– Это я ви-идал! – скептически усмехнулся Григорий. – Мне вчера Назаров полицейский и после смерти своей чуть-чуть плюху не влепил. Несу я его в мертвецкую, а он ка-ак размахнётся левой рукой… я едва увернулся… вот как! – Он приврал немного, но это вышло само собой, помимо его желания.
Очень уж ему нравилось чаепитие в светлой, чистой комнате с окнами в безграничный простор зелёного поля и голубого неба. И ещё что-то ему нравилось – не то жена, не то он сам. В конце концов – ему хотелось показать себя с самой лучшей стороны, быть героем наступающего дня.
– Примусь я тут работать – даже небу жарко станет, вот как! Потому есть причина у меня на это. Во-первых, люди здесь, я тебе скажу, – не существующие на земле!
Он рассказал свой разговор с доктором, и, так как он снова, незаметно для себя, несколько приврал, – это обстоятельство ещё более усилило его настроение.
– Во-вторых, – работа сама! Это, брат, великое дело, вроде войны, например. Холера и люди-кто кого? Тут ум требуется и чтобы всё было в аккурате. Что такое холера? Это надо понять, и валяй её тем, что она не терпит! Мне доктор Ващенко говорит: «Ты, говорит, Орлов, человек в этом деле нужный! Не робей, говорит, и гони её из ног в брюхо больного, а там, говорит, я её кисленьким и прищемлю. Тут ей и конец, а человек-то ожил и весь век нас с тобой благодарить должен, потому кто его у смерти отнял? Мы!» Орлов гордо выпятил грудь, глядя на жену возбуждёнными глазами.
Она задумчиво улыбалась ему в лицо, он был красив и очень походил теперь на того Гришу, каким она видела его когда-то давно, ещё до свадьбы.
– У нас в отделении тоже все такие работящие и добрые. Докторша то-олстая, в очках. Хорошие люди, говорят с тобой таково просто, и всё у них понимаешь.
– Так ты, значит, ничего, довольна? – спросил Григорий, несколько остыв от возбуждения.
– Я-то? Господи, ты посуди: я получаю двенадцать рублей, да ты двадцать – тридцать два рубля в месяц! На готовом на всём! Это, ежели до зимы хворать будут люди, сколько мы накопим?.. А там, бог даст, и поднимемся из подвала-то…
– Н-да, это тоже важная статья… – задумчиво сказал Орлов и, помолчав, воскликнул с пафосом надежды, ударив жену по плечу: – Эх, Матрёнка, али нам солнце не улыбнётся? Не робей, знай!
Она вся загорелась.
– Только бы ты стерпел…
– А про это – молчок! По коже – шило, по жизни – рыло… Иная жизнь, иное и поведенье моё будет.
– Господи, кабы это случилось! – глубоко вздохнула женщина.
– Ну, и цыц!
– Гришенька!
Они расстались с какими-то новыми чувствами друг к другу, воодушевлённые надеждами, готовые работать до изнеможения, бодрые, весёлые.
Прошло дня три-четыре, и Орлов заслужил несколько лестных отзывов о себе, как о сметливом и расторопном малом, и, вместе с этим, заметил, что Пронин и другие служители в бараке стали относиться к нему с завистью, с желанием насолить. Он насторожился, в нём тоже возникла злоба против толсторожего Пронина, с которым он не прочь был вести дружбу и беседовать «по душе». В то же время ему делалось как-то горько при виде явного желания товарищей по работе нанести ему какой-либо вред.
«Эх, злыдари!» – восклицал он про себя и тихонько поскрипывал зубами, стараясь не упустить удобного случая заплатить врагам «за лычко ремешком». Невольно мысль его останавливалась на жене – с той можно говорить про всё, она его успехам завидовать не будет и, как Пронин, карболкой сапог ему не сожжёт.
Все дни работы были такие же бурные и кипучие, как первый, но Григорий уже не так уставал, ибо тратил свою энергию с каждым днём более сознательно. Он научился распознавать запахи лекарств и, выделив из них запах эфира, потихоньку, когда удавалось, с наслаждением нюхал его, заметив, что вдыхание эфира действует почти так же приятно, как добрая рюмка водки. С полуслова понимая приказания медицинского персонала, всегда добрый и разговорчивый, умевший развлекать больных, он всё более и более нравился докторам и студентам, и вот, под влиянием совокупности всех впечатлений новой формы бытия, у него образовалось странное, повышенное настроение, Он чувствовал себя человеком особых свойств. И в нём забилось желание сделать что-то такое, что обратило бы на него внимание всех, всех поразило бы. Это было своеобразное честолюбие существа, которое вдруг сознало себя человеком и, ещё не уверенное в этом новом для него факте, хотело подтвердить его чем-либо для себя и других; это было честолюбие, постепенно перерождавшееся в жажду бескорыстного подвига.
Из такого побуждения Орлов совершал разные рискованные вещи, вроде того, что единолично, не ожидая помощи товарищей и надрываясь, тащил коренастого больного с койки в ванну, ухаживал за самыми грязными больными, относился с каким-то ухарством к возможности заражения, а к мёртвым – с простотой, порою переходившей в цинизм. Но всё это не удовлетворяло его: ему хотелось чего-то более крупного, это желание всё разгоралось в нём, мучило его и, наконец, доводило до тоски. Тогда он изливал душу жене, потому что больше было некому.
Однажды вечером, сменившись с дежурства, попив чаю, супруги вышли в поле. Барак стоял далеко за городом, среди длинной, зелёной равнины, с одной стороны ограниченной тёмной полосой леса, с другой – линией городских зданий; на севере поле уходило вдаль и там, зелёное, сливалось с мутноголубым горизонтом; на юге его обрезывал крутой обрыв к реке, а по обрыву шёл тракт и стояли на равном расстоянии друг от друга старые, ветвистые деревья. Заходило солнце, кресты городских церквей, возвышаясь над тёмной зеленью садов, пылали в небе, отражая снопы золотых лучей, на стёклах окон крайних домов города тоже отражалось красное пламя заката. Где-то играла музыка; из оврага, густо поросшего ельником, веяло смолистым запахом; лес расстилал в воздухе свой сложный, сочный аромат; лёгкие душистые волны тёплого ветра ласково плыли к городу; в поле, пустынном и широком, было так славно, тихо и сладко-печально.
Орловы шли по траве молча, с удовольствием вдыхая чистый воздух вместо барачных запахов.
– Где это музыка играет, в городе или в лагерях? – тихонько спросила Матрёна у задумавшегося мужа.
Она не любила видеть его думающим – он казался чужим ей и далёким от неё в эти минуты. Последнее время им и так мало приходится бывать вместе, и тем более она дорожила этими моментами.
– Музыка? – переспросил Григорий, точно освобождаясь от дрёмы. – А чорт с ней, с этой музыкой! Ты бы послушала, какая в душе у меня музыка… вот это так!
– А что? – тревожно взглянув ему в глаза, спросила она.
– А я – не знаю что… Горит у меня душа… Хочется ей простора… чтобы мог я развернуться во всю мою силу… Эхма! силу я в себе чувствую необоримую! То есть если б эта, например, холера да преобразилась в человека, – в богатыря… хоть в самого Илью Муромца, – сцепился бы я с ней! Иди на смертный бой! Ты сила, и я, Орлов, сила, – ну, кто кого? Придушил бы я её и сам бы лёг… Крест надо мной в поле и надпись: «Григорий Андреев Орлов… Освободил Россию от холеры». Больше ничего не надо…
Он говорил, и лицо его горело, а глаза сверкали.
– Силач ты мой! – ласково шепнула Матрёна, прижимаясь к нему боком.
– Понимаешь… на сто ножей бросился бы я… но чтобы с пользой! Чтоб от этого облегчение вышло жизни. Потому – вижу я людей: доктор Ващенко, студент Хохряков – работают они, даже удивление! Им бы давно надо умереть с устатка… Из-за денег, думаешь? Из-за денег так работать нельзя! У доктора – слава те господи! – есть таки кое-что и ещё немножко… А старик захворал прошлый раз, так Ващенко за него четверо суток отбарабанил, даже домой не съездил за всё время… Деньги тут ни при чём; тут жалость – причина. Жалко им людей – и не жалеют себя… Ради кого, спроси? Ради всякого… Ради Мишки Усова… Мишке место в каторге, потому – всякий знает, что Мишка вор, а может, хуже… Мишку лечат… Рады, когда он с койки встал, смеются… Вот и я хочу эту самую радость испытать… и чтобы было много её задохнуться бы мне в ней! Потому что смотреть ни них, как они смеются от своей радости, – заноза мне. Взною весь и загорюсь. Эх ты… чорт!
Орлов глубоко задумался.
Матрёна молчала, но сердце у неё билось тревожно – её пугало возбуждение мужа, в словах его она ясно чувствовала великую страсть его желания, непонятного ей, потому что она и не пыталась понять его. Ей был дорог и нужен муж, а не герой.
Подошли к краю оврага и сели рядом друг с другом. Снизу на них смотрели кудрявые вершины молоденьких берёзок, на дне оврага лежала синеватая мгла, оттуда несло сыростью, гниющими листьями, хвоей. Порой тихо проносился ветер, ветки берёз колыхались, колыхались и маленькие ели, весь овраг наполнялся трепетным, боязливым шопотом, казалось, кто-то, нежно любимый и оберегаемый деревьями, заснул в овраге под их сенью и они чуть-чуть перешёптываются, боясь разбудить его. В городе вспыхивали огни, выделяясь на тёмном фоне садов, как цветы. Орловы сидели молча, – он задумчиво барабанил пальцами по своему колену, она поглядывала на него, тихонько вздыхая.
И вдруг, охватив его шею руками, положила на грудь ему голову, шопотом говоря:
– Голубчик ты мой, Гриша! Милый ты мой! Какой ты опять хороший ко мне стал, удалой ты мой! Ведь будто тогда… после свадьбы… живём мы с тобой… ни слова обидного ты мне не скажешь, разговоры всё со мной говоришь, душу открываешь… не зыкаешь на меня.
– А ты соскучилась об этом? Я ин поколочу, если хочешь, – ласково пошутил Григорий, ощущая в душе прилив нежности и жалости к жене.
Он стал рукой тихо гладить ей голову, и ему нравилась эта ласка, такая отеческая – ласка ребёнку. Матрёна в самом деле похожа была на ребёнка: она взобралась к нему на колени и сжалась у него на груди в маленький, мягкий и тёплый комок.
– Милый мой! – шептала она.
Он глубоко вздохнул, и на язык ему сами собою потекли новые для него и жены его слова.
– Эх ты, кошечка! Видишь, как-никак, а нет друга ближе мужа. А ты всё в сторону норовишь… Ведь ежели я иной раз обижал тебя – от тоски это! Жили в яме… Свету не видели, людей не знали. Выбрался из ямы и прозрел, а до этого слепой был. Понимаю теперь, что жена, как-никак, первый в жизни друг. Потому люди – змеи, ежели правду сказать… Всё язву желают другому нанести… К примеру – Пронин, Васюков… Э, ну их к… Молчок, Мотря! Выправимся, не робей… Выйдем в люди и заживём с понятием… Ну? Чего ты, дурёха ты моя?
Она плакала сладкими слезами счастья и на вопрос его ответила поцелуями.
– Единственная ты моя! – шептал он и тоже целовал её.
Оба они стирали поцелуями слёзы друг друга и оба чувствовали их солоноватый вкус. И долго ещё говорил Орлов новыми для него словами.
Уже совсем стемнело. Небо, пышно расцвеченное бесчисленными роями звёзд, смотрело на землю с торжественной грустью, в поле было тихо, точно в небе.
У них вошло в привычку пить чай вместе. На другое утро, после разговора в поле, Орлов явился в комнату жены чем-то сконфуженный и хмурый. Фелицата захворала, Матрёна была одна в комнате и встретила мужа с сияющим лицом, но тотчас же потемнела и тревожно спросила у него:
– Что ты такой? Нездоровится?
– Нет, ничего, – сухо ответил он, садясь на стул.
– А что же? – добивалась Матрёна.
– Не спалось. Всё думал. Раскудахтались мы с тобой вчера, смякли… мне теперь стыдно себя… Ни к чему всё это. Ваша сестра, в таких разах, норовит человека в руки взять… н-да… Только ты про это не мечтай – не удастся… Меня ты не обойдёшь, я тебе не поддамся. Так и знай!
Он сказал всё это очень внушительно, но на жену не смотрел. Матрёна всё время не отводила глаз от его лица, и губы её странно искривились.
– Что же, ты каешься в том, что вчера таким мне близким был? – тихо спросила она. – Каешься, что целовал да ласкал меня? Это, что ли? Обидно мне это слышать… очень горько, рвёшь ты мне сердце такими речами. Что тебе надо? Скучно тебе со мной, – не люба я тебе, или что?
Она смотрела на него подозрительно, и в тоне её звучали и горечь и вызов мужу.
– Н-нет, – смущённо сказал Григорий, – я вообще… Жили мы с тобой… знаешь сама, что за жизнь! Вспоминать тошно. А вот теперь поднялись… и боязно чего-то. Всё так скоро переменилось… И я сам себе как чужой, и ты другая будто бы. Это что такое? И что за этим будет?
– Что бог даст, Гриша! – серьёзно сказала Матрёна. – Ты только не кайся в том, что хорош вчера был.
– Ладно, брось… – всё так же смущённо остановил её Григорий. – Я, видишь ли, думаю, что всё-таки ничего не выйдет у нас. И прежняя жизнь наша не цветиста, и теперешняя мне не по душе. И хоть не пью я, не дерусь с тобой, не ругаюсь…
Матрёна судорожно засмеялась.
– Некогда тебе теперь заниматься-то всем этим.
– Напиться я всегда бы нашёл время, – улыбнулся Орлов. – Не тянет, вот диво! А потом мне вообще как-то… не то совестно чего-то, не то боязно… – Он тряхнул головой и задумался.
– Господь тебя знает, что с тобой, – тяжело вздохнув, сказала Матрёна. – Житьё хорошее, хоть работы и много; доктора тебя любят, сам ты в аккурате себя держишь, – уж я не знаю что? Беспокойный ты очень.
– Это верно, беспокойный… Вот я думал ночью: «Пётр Иванович говорит: все люди равны друг другу, а я разве не человек, как все? Но, однако, доктор Ващенко получше меня, и Пётр Иванович получше, и многие другие… Значит, они мне не ровня и я им не ровня, я это чувствую. Они вылечили Мишку Усова и рады… А я этого не понимаю. И вообще чему радоваться, коли человек: выздоровел? Жизнь у него хуже холерной судороги, ежели говорить по правде. Они понимают это, а – рады… И я тоже хотел бы порадоваться, как они, а не могу… Потому что – чему же радоваться, опять-таки?»
– А они жалеют людей, – возразила Матрёна. – У нас тоже… начнёт поправляться больная, так, господи, что делается! А которая бедная идёт на выписку, так ей и советов, и денег, и лекарств надают… Даже слеза меня прошибает… добрые люди!
– Вот ты говоришь – слеза… А меня удивление берёт… Больше ничего. – Орлов повёл плечами и потёр себе голову, недоумевающе поглядев на жену.
У неё откуда-то явилось красноречие, и она с усердием начала доказывать мужу, что люди достойны жалости. Наклонясь к нему, глядя в лицо его ласкающими глазами, она долго говорила ему про людей и тяжесть жизни, а он смотрел на неё и думал:
«Ишь как говорит! Откуда у неё слова?»
– Ведь и сам ты жалостливый – говоришь, удушил бы холеру, ежели бы сила. А – для чего? Тебе от того, что она явилась, даже лучше жить стало.
Орлов вдруг расхохотался.
– А ведь верно! И впрямь лучше! Ах ты, дуй её горой! Люди мрут, а мне от этого жить лучше, а?.. Вот так жизнь! Тьфу!
Он встал и, смеясь, ушёл на дежурство. Когда он шёл по коридору, у него вдруг явилось сожаление о том, что, кроме него, никто не слышал речей Матрёны. «Ловко говорила! Баба, баба, а тоже понимает кое-что». И, охваченный приятным чувством, он вошёл в своё отделение навстречу хрипам и стонам больных.
Матрёна, в свою очередь, всячески старалась расширить своё возрастающее значение в жизни мужа. Трудовая, бойкая жизнь сильно приподняла её самооценку.
Она не думала, не рассуждала, но, вспоминая свою прежнюю жизнь в подвале, в тесном кругу забот о муже и хозяйстве, невольно сравнивала прошлое с настоящим, и мрачные картины подвального существования постепенно отходили всё далее и далее от неё. Барачное начальство полюбило её за сметливость и уменье работать, все относились к ней ласково, в ней видели человека, это было ново для неё, оживляло её…
Однажды, во время ночного дежурства, толстая докторша начала расспрашивать её об её жизни, и Матрёна, охотно и открыто рассказывая ей про свою жизнь, вдруг замолчала, улыбаясь.
– Ты что смеёшься? – спросила докторша.
– Да так… очень уж плохо жила я… и ведь, поверите ли, милая моя барыня, – не понимала я этого, вот до сего часу не понимала, как плохо.
После этого смотра прошлому в душе Орловой родилось странное чувство к мужу, – она всё так же любила его, как и раньше, – слепой любовью самки, но ей стало казаться, как будто Григорий – должник её. Порой она, говоря с ним, принимала тон покровительственный, ибо он часто возбуждал в ней жалость своими беспокойными речами. Но всё-таки иногда её охватывало сомнение в возможности тихой и мирной жизни с мужем, хотя она верила, что Григорий остепенится и погаснет в нём его тоска.
Роковым образом они должны были сблизиться друг с другом, и – оба молодые, трудоспособные, сильные – зажили бы серой жизнью полусытой бедности, кулацкой жизнью, всецело поглощённой погоней за грошом, но от этого конца их спасло то, что Гришка называл своим «беспокойством в сердце» и что не могло помириться с буднями.
Утром хмурого сентябрьского дня на двор барака въехала фура, и Пронин вынул из неё маленького мальчика, перепачканного красками, костлявого, жёлтого, едва дышавшего.
– Опять из дома Петунникова, с Мокрой улицы, – сообщил возница на вопрос, откуда больной.
– Чижик! – огорчённо вскричал Орлов, – ах ты, господи! Сенька! Чиж! Ты меня узнаёшь?
– У…узнал, – с усилием сказал Чижик, лёжа на носилках и медленно заводя глаза под лоб, чтобы видеть Орлова, который шёл у него в головах и склонился над ним.
– Ах ты, – весёлая птица! Как же это ты сбрендил? – спрашивал Орлов. Он был странно встревожен видом этого мальчугана, измученного болезнью. Мальчишку-то за что? – воплотил он в один вопрос свои ощущения, печально качнув головой.
Чижик молчал и пожимался.
– Холодно, – сказал он, когда, положив на койку, стали снимать с него прокрашенные всеми красками лохмотья.
– А вот мы тебя сейчас в горячую воду пустим, – обещал Орлов. – И вылечим.
Чижик потряс головёнкой и зашептал:
– Не вылечишь… Дяденька Григорий… наклонись-ка… ухом. Гармонику-то я стащил… Она – в дровянике… Третьего дня в первый раз тронул после того, как украл. А-ах какая! Спрятал её, а тут и брюхо заболело… Вот… Значит, за грех это… Она под лестницей на стенке висит… дровами я её заложил… Вот… Ты, дяденька Григорий, отдай её… У гармониста сестра есть… Спрашивала… От-да-ай!.. – Он застонал и начал корчиться в судорогах.
С ним сделали всё, что могли, но истощённое, худое тельце некрепко держало в себе жизнь, и вечером Орлов нёс его на носилках в мертвецкую. Нёс и чувствовал себя так, точно его обидели.
В мертвецкой Орлов попробовал расправить тело Чижика, это ему не удалось. Орлов ушёл убитый, хмурый, унося с собой образ изувеченного страшною болезнью весёлого мальчика.
Его охватило расслабляющее сознание своего бессилия перед смертью. Сколько он хлопотал около Чижика, как ревностно трудились над ним доктора умер мальчик! Обидно… Вот и его, Орлова, схватит однажды, скрючит, и кончено. Ему стало страшно, его охватило одиночество. Поговорить бы с умным человеком насчёт всего этого! Он не раз пробовал завести разговор с кем-либо из студентов, но никто не имел времени для философии. Приходилось идти к жене и говорить с ней. Он пошёл, хмурый и печальный.
Она мылась в углу комнаты, но самовар уже стоял на столе, наполняя воздух паром и шипением.
Григорий молча сел, глядя на голые, круглые плечи жены. Самовар бурлил, плескалась вода, Матрёна фыркала, по коридору взад и вперёд быстро бегали служители, Орлов по походке старался определить, кто идёт.
Вдруг ему представилось, что плечи Матрёны так же холодны и покрыты таким же липким потом, как у Чижика, когда тот корчился в судорогах на больничной койке. Он вздрогнул и глухо сказал:
– Умер Сенька-то…
– Умер?! Царство небесное новопреставленному отроку Семёну! молитвенно сказала Матрёна и вслед за тем начала свирепо плеваться – мыло попало в рот.
– Жалко мне его, – вздохнул Григорий.
– Озорник больно был.
– Умер и – шабаш! Не твоё теперь дело, каков он был… А что умер это жалко. Бойкий был. Гармонику… Гм! Ловкий мальчонка… Я иной раз смотрел на него и думал: взять его к себе вроде как в ученика… Сирота… привык бы и стал заместо сына нам… Здоровенная ты, а не родишь… Родила один раз, да и кончено. Эх ты! Были бы у нас пискуны этакие, глядишь, не так скучно жилось бы нам… А то вот живи, работай… А для чего? Для пропитания своего и твоего… А куда мы… куда нам пропитание? Чтобы работать… Колесо бессмысленное выходит… А ежели были бы дети – другой разговорец. Н-да…
Он говорил, низко опустив голову, тоном грусти и недовольства. Матрёна стояла перед ним и слушала, постепенно бледнея.
– Я здоровый, ты здоровая, а детей нет… Почему? Н-да… Думаешь, думаешь этак-то и… запьёшь.
– Врёшь! – твёрдо и громко сказала Матрёна. – Врёшь ты! Не смей ты мне этих подлых твоих слов говорить… слышишь? Не смей! Пьёшь ты – так себе, из баловства, потому что сдержать себя не можешь, а бездетство моё ни при чём тут; врёшь!
Григорий был ошеломлён. Он откинулся на спинку стула, взглянул на жену и не узнал её. Никогда раньше он не видал её такою разъярённой, никогда не смотрела она на него такими безжалостно злыми глазами и не говорила с такой силой.
– Ну, ну?! – вызывающе произнёс Григорий, вцепившись руками в сиденье стула. – Ну-ка, говори ещё!
– И скажу! Не сказала бы, но укора твоего такого не могу снести! Не рожу я тебе? И не буду! Не могу уж… Не рожу!.. – рыдание послышалось в её крике.
– Не ори, – предупредил её муж.
– Почему не рожу, а? Ну-ка вспомни, сколько ты меня бил? Сколько пинков в бока мне насыпал?.. Сосчитай-ка! Как ты мучил, истязал меня? Знаешь ли ты, сколько крови из меня лилось после мучительства твоего? По шею рубаха-то в крови бывала! Вот почему не рожу, муж милый! Как же ты можешь упрёки мне делать за это, а? Как же харе твоей не совестно смотреть-то на меня?.. Ведь убивец ты! Понимаешь ли – убивец! Убивал ты, сам убивал деток-то своих! а теперь меня упрекаешь за то, что не рожу… Всё я от тебя сносила, всё я тебе прощала, – этаких слов вовеки не прощу! Умирать буду – вспомню! Неужто ты не понимаешь, что сам виноват, что извёл ты меня? Неужто я не как все женщины – не хочу детей! Многие ночи я, не спамши, господа бога молила сохранить дитя в утробе моей от тебя, убивца… Вижу дитя чужое – горечью захлёбываюсь от зависти да жалости к себе… Мне бы… Царица небесная!.. Сёмку этого… тихонько ласкала… Что я? Господи! Бесплодная…
Она стала задыхаться. Слова прыгали из её рта без смысла и связи.
Лицо у неё было в пятнах, она дрожала и царапала себе шею, – в горле её клокотали рыдания. Крепко держась за стул, Григорий, бледный, подавленный, сидел против неё и широко раскрытыми глазами смотрел на эту, чужую ему женщину. И боялся её – боялся, что она вцепится ему в горло и задушит его. Именно это обещали ему её страшные, горящие злобой глаза. Она была теперь вдвое сильнее его, он это чувствовал и трусил; не мог встать и ударить её, как сделал бы, если бы не понимал, что она переродилась, впитав великую силу откуда-то.
– Душу ты мне задел… Велик твой грех передо мной! Терпела я, молчала… люблю тебя потому что – но не могу я попрёка такого снести!.. Сил уж нет… Богоданный ты мой! будь ты за слова твои трижды проклят…
– Молчать! – рявкнул Гришка, оскалив зубы.
– Вы, скандалисты! Забыли, где вы?
У Григория был туман в глазах. Не видя, кто стоит в двери, выругался скверными словами, оттолкнул человека в сторону и убежал в поле. А Матрёна, постояв среди комнаты с минуту, шатаясь, точно слепая, протянув руки вперёд, подошла к койке и со стоном свалилась на неё.
Темнело, в окна комнаты с неба из сизых, рваных туч заглядывала любопытно золотистая луна. Но вскоре по стёклам окон и стене барака зашуршал мелкий частый дождь – предвестник бесконечных, наводящих тоску дождей осени.
Маятник часов равномерно отбивал секунды, неустанно били в стёкла капли дождя. Один за другим шли часы, и дождь всё шёл, а на койке неподвижно лежала женщина, глядя воспалёнными глазами в потолок; зубы её крепко стиснуты, скулы выдались. Дождь всё шуршал о стены и стёкла; казалось, он настойчиво шепчет что-то утомительно однообразное, хочет убедить кого-то в чём-то, но не имеет достаточно страсти для того, чтобы сделать это быстро, красиво, и надеется достичь своей цели мучительною, бесконечной, бесцветною проповедью, в которой нет искреннего пафоса веры.
Дождь шёл и тогда, когда небо покрылось предрассветной серостью, обещающей ненастный день. Матрёна не могла уснуть. В монотонном шуме дождя она слышала тоскливый и пугавший её вопрос:
«Что теперь будет?»
Ответ вспыхивал пред нею в образе пьяного мужа. Ей было трудно расстаться с мечтой о спокойной, любовной жизни, она сжилась с этой мечтой и гнала прочь угрожающее предчувствие. И в то же время у неё мелькало сознание, что, если запьёт Григорий, она уже не сможет жить с ним. Она видела его другим, сама стала другая, прежняя жизнь возбуждала в ней боязнь и отвращение – чувства новые, ранее неведомые ей. Но она была женщина и стала обвинять себя за размолвку с мужем.
– И как это всё вышло?.. О, господи!.. Точно я с крючка сорвалась…
Рассвело. В поле клубился тяжёлый туман и неба не видно было сквозь его серую мглу.
– Орлова! Дежурить…
Повинуясь зову, брошенному в дверь её комнаты, она поднялась с постели, наскоро умылась и пошла в барак, чувствуя себя бессильной, полубольной. В бараке она вызвала общее недоумение вялостью и угрюмым лицом с погасшими глазами.
– Вам нездоровится? – спросила её докторша.
– Ничего…
– Да вы скажите, не стесняясь! Ведь можно заменить вас…
Матрёне стало совестно, ей не хотелось выдавать боли и страха пред этим хорошим, но всё-таки чужим ей человеком. И, почерпнув из глубины своей измученной души остаток бодрости, она, усмехаясь, сказала докторше:
– Ничего! С мужем немножко повздорила… Пройдёт это… не в первинку…
– Бедная вы! – вздохнула докторша, знавшая её жизнь.
Матрёне хотелось ткнуться головой в её колени и зареветь… Но она только плотно сжала губы да провела рукой по горлу, отталкивая готовое вырваться рыдание назад в грудь.
Сменившись с дежурства, она вошла в свою комнату и посмотрела в окно. По полю к бараку двигалась фура – должно быть, везли больного. Мелкий дождь сыпался… Больше ничего не было. Матрёна отвернулась от окна и, тяжело вздохнув, села за стол, занятая вопросом:
«Что теперь будет?»
Долго сидела она в тяжёлой полудремоте, каждый раз шум шагов в коридоре заставлял её вздрагивать и, привстав со стула, смотреть на дверь…
Но когда, наконец, эта дверь отворилась и вошёл Григорий, она не вздрогнула и не встала, ибо почувствовала себя так, точно осенние тучи с неба вдруг опустились на неё всей своей тяжестью.
А Григорий остановился у порога, бросил на пол мокрый картуз и, громко топая ногами, пошёл к жене. С него текла вода. Лицо у него было красное, глаза тусклые и губы растягивались в широкую, глупую улыбку. Он шёл, и Матрёна слышала, как в сапогах его хлюпала вода. Он был жалок, таким она не ждала его.
– Хорош! – сказала она.
Григорий глупо мотнул головой и спросил:
– Хочешь, в ноги поклонюсь?
Она молчала.
– Не хочешь? Твоё дело… А я всё думал: виноват я пред тобой или нет? Выходит – виноват. Вот я и говорю – хочешь, в н-ноги поклонюсь?
Она молчала, вдыхая запах водки, исходивший от него, душу её разъедало горькое чувство.
– Ты вот что – ты не кобенься! Пользуйся, пока я смирный, – повышая голос, говорил Григорий. – Ну, прощаешь?
– Пьяный ты, – сказала Матрёна, вздыхая. – Иди-ка спать…
– Врёшь, я не пьяный, а – устал я. Я всё ходил и думал… Я, брат, много думал… о! ты смотри!..
Он погрозил ей пальцем, криво усмехаясь.
– Что молчишь?
– Не могу я с тобой говорить.
– Не можешь? Почему?
Он вдруг весь вспыхнул, и голос у него стал твёрже.
– Ты вчера накричала на меня тут, налаяла… ну, а я вот у тебя прощенья прошу. Понимай!
Он сказал это зловеще, у него вздрагивали губы и ноздри раздувались. Матрёна знала, что это значит, и пред ней в ярких образах воскресало прежнее: подвал, субботние сражения, тоска и духота их жизни.