Надя рывком села в кровати. «Экскурсия» -сразу прозвучало в голове, как часто бывает со сна, когда долго готовишься к чему – то важному. Внимательно вгляделась в циферблат часов, чтоб не ошибиться. Восемь. Уф! Упала назад на подушки. До музея бегом – несколько минут. Дети едут из Тихвина, сбор возле школы у них в десять, еще пробки.
Сегодня была ее первая настоящая экскурсия. Как финиш какой-то долгой-долгой дороги, который на самом деле только старт.
Надя выпуталась из одеяла, встала, потянулась, открыла шторы. Комнату наполнил серый прозрачный свет, от которого всегда немного грустно, сыро. Еще не облетели листья – метались яркими оборвышами на ветру.
Тогда тоже все было в мокрых листьях, пахло прелым, перегноем, дождевыми червями. Все они, старшеклассники, прятались за углом, курили, кто- стоял на «шухере», посматривая, как бы из школы кто не вышел.
– И что ж вы это делаете, дети? – грустно позвал голос за спинами.
Это был директор Юрий Владимирович Всеславский. Его уважали даже последние хулиганы. Все побросали сигареты в листву.
– Вот мы, мальчишки, в блокаду собирали бычки, сушили, крутили «козьи ножки» и «курили», чтобы есть меньше хотелось. Потому что есть было нечего. А жить-то хочется. А так, вроде, подымишь, вроде, живой.
Все молчали. Было стыдно. Надя тогда подумала: лучше ведь и не объяснишь. Это запомнилось на всю жизнь, вспоминалось часто, как рана, которая не рубцевалась.
Насыпала кофе в турку, поставила на огонь. Газовое пламя обволакивало медное дно. Турка урчала, как сытый кот.
Другая осень, конец сентября, мелкий дождь. Толпа возле большого серого камня в Киеве. Молчаливая толпа в плащах, под зонтами и без. По очереди подходили к микрофону – произносили имена, у кого-то было одно имя, у других -целые списки. Речитатив за упокой. Орлов Александр Самуилович, Орлова Анфиса Самуиловна, Бельчицкий Иосиф Львович, Плискерман Анна Михайловна, Антоневич Константин Георгиевич.
Надя ждала своей очереди, смотрела на носы сапог, по которым капли стекали, как слезы по черным щекам. Сквозь подошвы сапог, сквозь землю, траву, асфальт она чувствовала что-то такое… большое, приглушенное, страшное, стонущее, как голос. «Мы здесь», – будто вибрировала земля, – мы здесь. И наши, наши имена скажите. Наши, наши имена.
В нескольких десятках метрах под землей лежал пепел, лежали кости, замурованы навечно были тысячи душ. Убитые, искалеченные, сожженные. Под землей был засыпанный давно овраг, Бабий Яр. Одно из самых страшных мест на Земле.
– Девушка, вы – следующая, – мягко произнес голос за ее спиной.
Надя шагнула на деревянный помост каким-то широким, одним, будто солдатским шагом к микрофону. Оглядела ряды.
– Чабаненко Борис Игнатьевич…
Чабаненко Наталья Борисовна…
Чабаненко Алексей Борисович…
Макаревич Лилия Константиновна…
…и пошла дальше, к толпе отговаривающих.
И слова упали, как похоронные цветы, четыре красные гвоздики. Куда-то вниз, вниз.
Кофе закипал. Надя трижды «подняла» его. Раз, два, три. Налила в чашку, залезла с ногами на широкий деревянный подоконник. Время еще есть. За окном дул ветер. Листья летели, мокрые коричневатые, лепились к стеклу. Стучались, просились зайти.
Как-то летом ехали по Белоруссии. По тем дорогам, где когда-то шли войска, по тем деревням, откуда уходили в партизаны, сожженным потом дотла, стертым. В Хатыни остановились. На паре километров из земли, вытоптанной тысячами ног земли, торчали печные трубы -скелеты деревянных изб. На каждой трубе-колокольчик. Колокольчики единственные голоса в Хатыни. На ветру они звенели тонко. Говорили: здесь никого нет… здесь никого больше нет.
Надя глазами «достраивала» деревню, рисуя в воображении хаты, дворы, заборы, поросят, кур, женщин в платьях, детей, играющих в салки. И картина постепенно проявлялась, но было тихо. Не кудахтали куры, не звучали голоса, только колокольчики звенели: здесь никого нет, никого больше нет.
Уезжали молча. Ослепительно ярко светило солнце. Только выехали на дорогу, увидели еще один указатель: Дольня. Живописная тропинка вела вглубь леса, пока не вывела к неровной земляной площадке со следами шин. Разворот. Дальше дороги нет.
Невдалеке виднелся памятник. На заросшем бурьяном фундаменте, могиле чьего-то дома, стояла фигура скорбящей матери, был камень. Никаких имен, только цифры. Сожженные жизни. Столько-то женщин, детей, стариков.
В Дольне нет печных труб.
В Дольне некуда прицепить колокольцы.
Здесь никого больше нет.
Сквозь остатки разрушенных изб,
Сквозь пепел сгоревших заживо,
Заросла эта рана прошлого цветами и травой.
Надя села на корточки-заплакала.
Где-то стрекотал кузнечик.
Девять часов. Одеваться. Чашку в раковину. Открыла шкаф-оттуда высыпался ворох одежды. Надя стянула футболку и надела заранее выглаженное платье. Собрала волосы в пучок на затылке. Сгребла в сумку все, что было на тумбочке.
Детей, наверное, уже подводят к школе. Родители, бабушки. По дороге покупают им булочки, йогурты. Бабушки наказывают внукам что-то вроде: Ванечка, веди себя хорошо в музее, руками ничего не трогай, не бегай, не хулигань. Это – музей блокады Ленинграда! Запоминай, что экскурсовод будет говорить, расскажешь мне потом. Ты помнишь, что такое блокада? С чем булочку будешь, с маком или с повидлом? Ваня, куда ты побежал!?
Память. О том, чего ты никогда не видел. Только слышал. Сколько она может жить – лет? веков?
Чтобы помнить, нужно осознать, что это было. Нужно уметь прибавлять и вычитать. Складывать цифры с мрамора могил неизвестных. Вычитать мертвых из числа живых. Чтобы помнить, нужно видеть эти гигантские следы, отпечатки подошв великана. Внутри них все заросло бурьяном. Там тихо. Там не слышно больше голосов. Там нет крестов. Но нужно нарушать тишину: говорить, говорить, повторять каждый день, каждый год имена. Вешать колокольчики, приносить цветы. Ведь только память о страхе, о смерти – этом страшном големе, которого создали озверевшие от собственной важности человеческие особи, позволят любить каждый день так бескорыстно, как младенец своих родителей, как веселый пес хозяина. Лишь бы не было войны.
Надя повернула ключ в два оборота. Вызвала лифт, но передумала, и стала спускаться пешком. Каблуки гулко стучали по ступенькам.
Под козырьком подъезда остановилась. Дождь был сильнее, чем казалось из теплой квартиры. Пахло мокрой землей, холодной свежестью, выпечкой из вытяжки кондитерской, которая выходила во двор.
– Здравствуйте!
– Здравствуйте, – соседка с намокшим пуделем.
С козырька, с водостока где-то струилась, где-то лилась, где-то капала часто дождевая вода. П-п-п -падали капли.
Несколько лет назад они приехали а Аджимушкай, под Керчью. Спустились в старые каменоломни. Внизу было тихо, эхо, темно, холод пронизывал до костей. На протяжении долгих месяцев этот холод, эта темнота давали приют сотням людей. Здесь выхаживали раненых, здесь набирались сил, выживали. Здесь совсем не было воды. И здоровые отказывались от питья, собирая дождевую воду, подземную воду для раненых. В одной из пещер Аджимушкая стоит на камне каска красноармейца. Она перевернута. Раз в несколько секунд с потолка пещеры в нее стекает одна капля воды. П-п-п-п-п. Как часы, в которых в несколько раз замедлилось время.
В Аджимушкае нельзя говорить громко. Наде вообще не хотелось говорить. От тяжелого воздуха сковывало легкие. Она шла, ориентируясь на пляшущий свет фонарика где-то впереди. То и дело ей казалось, что этот свет выхватывает их темноты фигуры скорчившихся от боли раненых солдат, пропитанные кровью повязки, пыльные вещмешки.
Когда вышли на поверхность, под палящее крымское солнце, Надя, наконец, вдохнула полной грудью. Чтобы помнить, надо уметь считать капли воды, упавшие в каску. Делить на число раненых, которым, как жизнь, нужна эта вода.
Идти уже пора. Она раскрыла яркий зонт. Специальный веселый зонт, который, открывшись, окрашивал пространство под ним в уютные теплые тона. Идти под таким зонтом было сухо и не грустно. Стало спокойно и хорошо. Быстрым шагом, посматривая на отражение неба в лужах, она дошла до улицы Марата. Отсюда, от поворота, уже виден был музей.
В гардеробе стояло несколько полусфер зонтов.
– Доброе утро, Таисия Павловна!
– Доброе, Наденька! А у Вас ведь сегодня, так сказать, дебют! -улыбалась гардеробщица. Не переживайте! Все получится!
– Спасибо!
Несколько последних месяцев Надя провела в закрытых залах музея, оцифровывала архив: фотографировала и сканировала документы семидесятилетней и более давности, продлевая им жизнь.
Повесив намокший плащ, Надя прошла в кабинет и присела у окошка, чтобы видеть, как подъедет школьный автобус. Можно пока проверить почту.
Среди коммерческого спама и технических писем она быстро отыскала нужное. Mail из редакции журнала, куда она не так давно отправила рассказ о днях блокады. Они, ура! были согласны напечатать его, а в письме уточняли номер карты для перевода авторского гонорара. Вот это удача! Надя расплылась в улыбке. Еще был mail от мужа, где он сухо, в нескольких словах отвечал на ее большущее, эмоциональное, все в смайликах, письмо с извинениями.
Во всем должен быть баланс, -подумала Надя. Нет чистой радости и чистой грусти. Есть новый день-получай по порции и того и другого.
Краем глаза она заметила движение на улице. Серый пейзаж, до этого слегка подкрашенный охристым – кучками неубранных листьев, вдруг расцвел цветными пятнами: куртки и шапки школьников, высыпавших из автобуса, -яркие мазки кисти импрессиониста.
Надя прошла в начало экспозиции. Отсюда было отлично слышно, как дети раздевались, смеялись, визжали, а кто-то из взрослых шипел на них: тише! Тихо! Я сказала же-тиш-ше! Это особенный музей, дети! Ведите себя тише.
И вот она уже стоит перед ними: здесь целый класс. Большие, маленькие, серые, голубые, карие, внимательные, веселые глаза, смотрели прямо на нее.
– Здравствуйте, меня зовут Надежда Михайловна! Я ваш экскурсовод. Сегодня мы с Вами совершим путешествие в прошлое – во времена, когда школьниками были ваши бабушки и дедушки, в блокадный Ленинград. А для начала давайте вспомним, когда же началась Великая Отечественная война?
Взъерошенный мальчуган из задних рядов сразу выбросил руку вверх, по-ученически подпирая локоть другой рукой. Он поджал губы и застыл в ожидающей позе.
– Да?
– Двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года, ровно в четыре утра, без объявления войны фашистская Германия напала на Советский Союз! – выпалил на одном дыхании мальчик.
– Молодец, солдат! Как тебя зовут?
– Кирилл, -очень серьезно, слегка смутившись от внимания.
Началась экскурсия. Надя ждала этого долго, годами изучала, обдумывала, старалась как можно глубже прочувствовать. Класс попался дружный. Дети-внимательные. И, быть может, они запомнят этот день, и то, что она им расскажет, и оживет Память: даты, имена, голоса?
Они шли по музею, проходя зал за залом. Везде: возле стендов с фотографиями и документами военных лет, среди мебели и вещей из ленинградских квартир времен блокады, Надя старалась словами оживить прошлое, застывшее здесь, растопить его, привести в движение. Показать этим новым людям страшную картину войны.
Помнить-это чувствовать. Уметь чувствовать то, чего ты никогда не видел, и, дай бог, не увидишь. Голод, снедающий желудок, голод, как слепая крыса. Холод сквозь ветхую одежду, когда на растопку ушло все: стулья, рамы, картин. Слезы, замерзшие жемчугом на щеках. Вкус кипятка-у него есть вкус. Боль, сжимающая ребра, когда близкого, вчера живого, в пальто, под покрывалом, увозят на детских саночках, в ночь.
Помнить – хоть какая-то гарантия не повторить.
В последнем зале Надя рассказывала о дневнике. Дневнике ленинградской школьницы. День за днем она вписывала в тетрадь холод, голод, смерть, боль, страх. Факты блокадных будней. На каждой странице из дневника – смерть, соседи, родные и знакомые. Когда Надя закончила свой рассказ, дети завороженно молчали.
– Извините, – пробрался через толпу к Наде Кирилл и замялся, видно, забыв имя экскурсовода.
– Надежда Михайловна, – подсказала она.
– Надежда Михайловна! Я просто хотел спросить, начал мальчик тихо, – а вот витрина у вас за спиной, что там за маленький хлеб.
В стеклянном прямоугольнике был выставлен символичный набор: стоял метроном, лежала продовольственная карточка образца 1942 года и маленький кубик хлеба. Хлеб был темный-темный, коричнево-серый и такого размера, что больше походил на сухарик.
– А это, Кирилл, дневная норма хлеба, в самые голодные времена. Столько выдавали человеку на один день. Двадцать восемь грамм. Ты можешь себе представить, как выжить, когда у тебя только такой «маленький хлеб». И больше сегодня ничего не найти, потому что еды в городе нет.
Представь себе: мороз, многочасовая очередь из голодных людей, все ждут, ждут, а в итоге получают сущие крохи. Но ведь надо как-то жить! Не сойти с ума, как было в коллективизацию, когда, бывало, становились людоедами!
Надю распирало от гнева, лицо ее раскраснелось, негодование захватило ум, как бывало всегда, когда она на шаг глубже погружалась в советское прошлое – безвременье – говорила она про себя.
Мальчик подошел к стеклу вплотную и смотрел, смотрел, смотрел. Другие дети уже шли к раздевалке, смеялись, а он все стоял и смотрел.
– Кирилл, дружок, твои одноклассники уже одеваются, сувениры покупают. Идем? – тихо предложила мальчику Надя.
– Сейчас, я минуточку постою. А то все увидят и смеяться будут, -он повернулся вполоборота, и Надя увидела, что глаза мальчика полны слез. Крупные, как капли дождя, они стекали по щекам ребенка.
Помнить – это слышать голоса в немых залах музеев. Это складывать и вычитать. Тени в многочасовых очередях. Делить на всех двадцать восемь граммов хлеба. Прибавлять свои слезы к другим пролитым слезам. Они упадут цветами к подножию мраморных плит. Красными гвоздиками куда-то вниз, вниз.
Ноябрь 2018 г.
Литературой занимаюсь с юношества. Пишу художественную прозу, публицистику. Окончил Литинститут им. А. М. Горького, семинары «прозы» П. В. Басинского, С. П. Толкачева. Участник писательских яснополянских встреч. Участие в литературных конкурсах: – Финал премии «Золотое перо Руси» (фарфоровая статуэтка) в номинации «Интервью» 2008г. за рассказ «Ясный день»; – финал премии «Мой дебют» 2010 года в номинации «Малая проза» за рассказ «Секрет Небосвода», «Лонг-листы» премии «Дебют» 2012, 2013, 2015 годов с разными рассказами; – лауреат премии «Левша» им. Н. С. Лескова (журнал «Приокские зори») в номинации «проза» за 2010 год – рассказ «Секрет Небосвода»; – дипломант конкурса «Золотой Витязь» – рассказ «Секрет Небосвода»; – финал премии «Радуга» 2013 года – рассказ «От чернозема до потолка»; – лауреат III степени премии Пассека, 2013 – рассказ «В заброшенном доме»; – лауреат конкурса «Мост дружбы» за 2014 года – рассказ «Звериной тропой»
Публикации: Издавался в сборниках премии «Дебют», печатался в журналах «Сибирские огни», «Приокские зори», «Наш современник» (сборник премии «Мост Дружбы»), интернет-журналах (Органон,, Пролог, проч.), альманахах, сборниках авторов. Переводы: на китайский язык – рассказ «Секрет Небосвода» издан в сборнике премии «Дебют» (презентация 7 ноября 2012 в Шанхае) и перевод на итальянский рассказ «От чернозема до потолка», перевод Элизабетты Спедиаччи – издание премии «Радуга».
Маша только вернулась, мы поужинали и пока я собирался, она прилегла и уснула. Не хватило смелости будить ее. Маша лежала, закинув голову на мягкий подлокотник и чуть сгорбившись. На открытое лицо сквозь занавески падали мягкие вечерние лучи; она не просыпалась. За окном ветер шевелил листья яблони, и прозрачные тени легко двигались по ее лбу, бархатным щекам, носу и бледно-розовым губам. Нигде не видел столько простоты и природной ясности, так много правдивой нежности, как в этом лице. Я улыбнулся, попрощался с Машей про себя и по дороге на станцию никак не мог усмирить волнение в груди от сознания, что она рядом.
Вокзал кипел, гудел и грохотал. Тихий вечер был ему нипочем. Не спеша бродили хмурые грузчики, рядом отчаянно разругалась молодая пара с грудой чемоданов. В забытом углу, кучей, так что лиц не разобрать, бузили пьяницы.
Обрадовавшись пустому купе, я сел у окна, желая скорее ехать. Перед самым отправлением вошел еще пассажир, старше меня, лет пятидесяти, среднего роста, коренастый, с легкой сединой и умными глазами. Двигался он твердо и, казалось, сдержанно. Поставил вещи, взглянул коротко на меня и представился по фамилии:
– Платов.
Потом сел напротив и тоже стал смотреть в окно, тоже с нетерпением ожидая отправления.
Состав уже тронулся, как на платформе нам представилась дикая сцена без начала и конца. На кромке широкого фундамента вокзального здания стояло с десяток пивных бутылок, не убранных после чьих-то проводов. Только колеса вагона дали ход, из толпы вырвался парень, лет двадцати пяти и кинулся вдребезги бить одну за одной эти бутылки. Вокруг него все будто пропало, остался только он и стена вокзала, о которую он с тупой яростью крошил пивное стекло. Люди рядом в испуге отхлынули назад. Что вместе с бутылками в душе своей громил безумец нельзя было представить. Вагоны набирали скорость и последнее, что мы увидели, как наряд охраны бросился к нему.
Сцена тяжело подействовала на моего соседа. Он начал беспокойно оглядываться, будто кто еще находился в купе. Увидев безопасность, Платов стал неотрывно смотреть перед собой и чуть шевелить губами. Потом, приподняв густые брови, взглянул в мою сторону:
– А если б у него был пистолет?
Я не ответил, пожав плесами. Он то пытался что-то сказать, то насильно сдерживался. Потом бросил, как от безделицы:
– Вы, похоже, совсем одногодки с моим сыном.
Принесли постель и мы заказали чая. Начинало темнеть. Поезд как с полчаса вышел за город. Во всю ширь горизонта разошлась русская равнина с плоскими холмами, речками в полях, черной полосой леса на стыке неба и земли. Проплывали опустелые села. По горящим окнам и ухоженным дворам в них была видна жизнь. Платов долго смотрел в окно, и только тогда его беспокойство улеглось. Он принял задумчивый, отстраненный вид.
– Как, по-вашему, что это было на станции? – спросил он с любопытством, изучая меня.
– Даже не знаю, дурак какой-то. Напился, наверное, – смутился я от неожиданности.
– Может и напился, – протянул он. – А все-таки?
– Да я как-то не… ну, сбрендил, мало ли что… – мялся я, не зная что отвечать. – Задержали ведь. Посидит теперь, угомонится.
– Вы думаете? – встрепенулся Платов, будто только и дожидался от меня такого ответа, и заговорил с напором. – Угомонится! Посидит, значит, и угомонится. Да, так все теперь говорят. А вы не представили, что он мог броситься на людей?
– Но не бросился! – мыслил холодно я.
– А если бы у него оружие?
– Да кто знает, – забеспокоился теперь я. – Если у него, как это, повреждение ума – нужно в больницу. Может, вылечат…
– Да, может, вылечат, – кивнул Платов, глядя в сторону, как примеривался как лучше сказать и, помолчав, решился. – А может… вы не заметили в этой дикости что-то страшное, что-то животрепещущее? Чего нам нельзя остановить! Не знает наука способа! И только люди, сами люди силой прекратить могут? Нет? Не отвечайте, это не важно, – оборвал вдруг он, посмотрел на меня, на минуту задумался, и совершенно, как ни в чем не бывало, продолжил. – По этому предмету вспомнилась одна свежая история, произошедшая с моим сослуживцем. Мы приятели, я знаю дело в тонкостях.
– Пожалуйста, – легко согласился я слушать, от растерянности и не подумав отказаться. Платов еще замолчал, испытуя мою надежность, и заговорил:
– Представьте себе обычную, кроткую семью. Жена, муж моих лет, дети двое, после вузов. Работают, устраивают жизнь, все в полном, уравновешенном порядке, – Платов откинулся на спинку, весь погрузившись в память, и уже продолжал говорить спокойно, но местами, замирая в рассказе, дотошно наблюдал за моей реакцией.
– Муж, Олег Павлович, скажем, инженер. Днями на работе, по выходным удит рыбу на озере за городом и там же осенью охотится с сыном на уток. Озеро дивное, просторное. На берегу у них дачный домик, участок в десять соток. Рядом лес шумит верхушками.
Дочь Люда замуж выходит. Парень из приличной семьи. Дружат семьями, покупают молодым квартиру, ремонт делают. У дочери рождается девочка, деды не нарадуются, нянчатся, помогают молодым. Вполне себе, знаете, нормальная семья – дай бог каждому.
Проходит еще год и замечает Олег Павлович будто с Людой, дочерью, не все ладно. Замечает, как водится, через жену Катю, которая, как и положено, главное всегда сердцем чуяла заранее. Отмалчивается Людочка, грустит. По телефону голос льдом обросший. Ну, Олег Павлович думает, может возраст такой, в ребенке, может, дело – после рождения у него Саши, первенца, и в Кате тревожное ощутилось. Но и жена Катя будто присмирела, напряжена, словно натянутая струна: пошепчется с дочкой, глянет с болью, будто сказать что хочет, и смолчит все равно. Берегут вроде как его. Он пару раз сам спрашивал, но ничего не прознал. Однако ж, всякой веревочке сколько ни виться… и вот раз на его вопрос в ответ – дикость – дочь Люда с мужем Володей живут плохо. Плохо это как, спрашивает? И вал на него: дурит зять – днем куда-то все пропадает, малыш без внимания, а главное – с женой не живут, не разговаривают совсем. А как, почему, не поймет никто… на днях напился, на Люду накричал. Два дня назад, пьяный, побил в ресторане стекла и посуды тысяч на двадцать…. Уставился Олег Павлович на жену и не поймет ничего. Как? Что? Только все было – не нарадоваться. Но собрался – ничего, говорит, разберёмся. И к дочери. Та с порога в слезы. Не узнать его, говорит. То ничего все, ничего, а то – хоть в крик. Страшно мне, папа, говорит. Не за себя, за девочку страшно. Олег Павлович рассвирепел – голова гудит, руки мелко трясутся – и зятька искать. Вечером звонят из милиции – посадили его на две недели: устроил пьяную аварию, кидался на водителя. За что получил дубиной по голове. Но и сотрясения даже нет. Нипочем все дураку! Но все ж, суд да дело.
Платов семью вечером собрал, сватов позвал. И вскрылось – было раньше. Из армии когда вернулся, дурил страшно. Тогда, правда, многие того… Насмотрелись ребята. К родителям пришел, божился, что никогда ни капли… А через год еще хлеще. На деньги залетел, когда с ребятами торговать пробовали. Сначала ничего, вроде, все пошло. Пиво фурами возили. Самый ходовой в стране товар, после хлеба. Это раньше водкой упивались, а теперь пивом. И влезает больше, и веселье дольше… На деньги попал так, что пришлось бабкин дом продавать. Запил по-черному – коммерция, знаете ли. Неуспех отравляет. Ходит такой вот новоявленный и одно в голове крутит – как же вон у него… а я чем хуже? Тогда, первый раз за драку, милицией все кончилось. Сами же они и позвонили, боялись убьет кого – мужик здоровый, пудов на шесть. Снова к родителям вернулся. Они – ну как тут быть? – и простили.
Ну, думает Олег Павлович, вернется, я ему, дураку… А самому боязно как-то. Тяжесть в груди и тоска на сердце, одним словом. Да, ничего, думает, переживем… Только сыну позвонил. Решили, Саша приедет, с сестрой поговорит: разводиться – не разводиться. Пусть сама решает, как дальше.
За окном совсем стемнело, проводник включил тусклое ночное электричество, теплым светом осветившее Платова, но я видел его с необычайной четкостью, будто глаз дорисовывал в уме портрет по характеру и нерву рассказа. Тогда я заметил удивительное свойство моего соседа. В мелком движении губ, мышц щек, в стареющих глазах отражалось все его настроение, каждое движение чувств, и говорил он, будто точной картинкой видел все, о чем говорил. Я принес чая, и Платов с желанием выпил, сильно посахарив.
– Интересная ведь штука, – со стаканом в руке, он кивнул на окно. – Пустота черная, а внутри нее фонари вдалеке. Видите? Это хозяева включили свет на столбах у ворот. И двор освещен, и прохожему примета. Сейчас редко где есть такая привычка, – Платов с удовольствием допил чай, покрутил стакан в руках и, со страхом и робостью, так не подходящих этому взрослому, крепкому человеку, обернулся ко мне.
– А ведь борются! – делал он второе ударение на «ю», сводя толстые губы кольцом. – Борются каждый день, такая вот штука! За себя, за семью, чтобы жить, растить детей… хотя каждый – точно, точно каждый знает – лучше не будет при нашей жизни! И горе будет, и счастье будет – у бога всего много, старики говорили, но вот есть жизнь, сама жизнь и больше ничего у человека нет, и эта жизнь – лучшее и главное, и нет ничего лучше самой жизни.
Я с легкой неприязнью и выражением усталости посмотрел на этого впавшего в запой откровения человека, не стараясь понимать, о чем он.
– Ну как же, да, да! Вы не видите?! Вот же, все перед нами – горят фонари в сумерках за окном, и не дай бог один погаснет. Что же это будет?
– А впрочем, – ответил Платов себе. – Что это я? Давайте дальше. Гнусная, правда, гадкая история. И говорить не хочется. А не могу вот не говорить! Как бабья сплетня: говорить – низко, а не сказать нельзя. Вы не устали? Что же там было…
За дни, что Володя провел в камере, они все обсуждали как быть. Решили везти в больницу. Не знали, что больше сделать. К нему ходили, так отказался, буянил, трезвый даже. В ночь на пятнадцатое, как сейчас помню, позвонили, что выпускают. Олег Павлович с Сашей сразу к дочери. У Люды лицо испуганное, белое. Час ждут, второй, нет его. Поужинали чем было, с малышкой играют. Тут звонок – снова пьяная драка: завалился он к знакомому по школе, тот его, пьяного, не пускает. Стал колотить дверь, разбил окно. Милиция показалась, сбежал. Ищут, значит, по всему городу. Они туда. Все как есть. Битое стекло под ногами хрустит, дети ревут, милиция. Обозлился тогда Олег Павлович, сил нет терпеть такую нечисть, – как-то тяжело, глядя перед собой, с трудом произнес Платов. – Кровь вскипела – что же это никто с дураком поделать ничего не может? Людей вокруг мучает, а сам… хоть бы шею себе свернул! И сын в него, – мерзость, все твердит, какая же мерзость…
К дому дочери подъезжают и чувство у Олега Павловича нехорошее как будто. Поднимаются, дверь приоткрыта и Люда на полу лежит без чувств, а вокруг красное пятнами. Большие такие, наляпанные пятна, – Платов побледнел от переживания рассказа и смотрел перед собой, словно видел все это. – Хорошо есть моменты, когда слов нельзя найти… Врачей, конечно, вызвали, милицию. Да толку? Медицина, правда, успокоила – порезы неглубокие, касательные, угрозы нет. И вот ходит Олег Павлович по квартире и молчит. Туго так молчит, что, кажется, отрежь он себе палец, так ни звука не будет. Саша в больницу поехал, а он отвез внучку жене. Девочка у Люды росла, Верочкой звать.
Дома взял ружья, сам решил искать. Саша из больницы вернулся, говорит, стабильно все, опасности нет. Но не в том дело было, понимаете, не в том! И лицо у Саши темное, голос глухой, что сразу не узнать его.
И отправились они вместе. По очереди проверяли вокзал и автостанцию, остановки, магазины и кабаки; осматривались. Полгорода объездили, и молча все, как заговорщики, одними глазами переговаривались. Тут вспомнилось, дед у Володьки есть. За городом, недалеко, живет. Подъезжают туда, а в доме, среди ночи, свет. Темень страшенная – вот как сейчас, – кивнул Платов за окно. – Заходят, дед на кухне сидит, у стола, не спит. Понятное дело, думают – ни с кем с роду такой напасти не было. Только не до сочувствия им. Уходить собрались, а Саша и говорит: «Ты на кого тут дед наготовил?». Смотрят, а на плите яичница стоит, и на столе – хлеб и водка.. Дед молчит, будто воды в рот набрал. Поняли они тогда, что такое родство, что значит родной человек. Каким бы ни был, а не отдаст; тот его за тварь насекомую не считает, в лицо плюет, а нет, прятать будет, собой загородит.
Понять-то поняли, да только пошли к машине, ружья зарядили. Вернулись и давай рыскать, как дикие звери, по всем углам: комнаты, чердак, подвал. Во двор вышли, к сараю только двинулись, как навстречу, через дверь – выстрел и пьяная ругань матом. Обернулись к старику. Дед под ноги им кинулся. Нет у него патронов, твердит. Один был в ружье, а ружье в сене закопано, сам нашел. Пустите его, хрипит, милицию зовите, кого угодно. И слезы у деда на глазах. Пусть они его забирают! Тут Саша, сын, говорит: «Они его уже забирали». И прикладом старика по голове с размаху. Тот так и покатился с глухим воем…
– Олег Павлович на что лют тогда был и то вздрогнул, – погрустнев и согнувшись, прервался Платов. – Давно не видел, как бьют, а тут сын… и старика пьяного.
В сарай входят, фонарями слепят, а Володька сидит на куче хлама, руками за голову схватился и скулит под нос. А пустое ружьё на полу брошено. Всё, Олег Павлович говорит, выходи, стрелять тебя будем. А сам стоит и не поймет, что сам сказал. Тогда Саша подошел и со всего маху Володьку… Тот свалился, как охапок сена. Убью, думает себе Олег Павлович, сам убью. А там, как будет.
Он, потом, сколько сам себе удивлялся: никогда не думал, как можно так просто решиться убивать человека. Наверное, говорит, на войне так. Или ты, или тебя. И никак по-другому, не выйдет.
Приехали в домик на озеро. Ночь, темнота страшная. И звезды, наверху, молчат. В машине Володька сидел тихо, а тут бросился в сторону бежать. Саша легко догнал и так страшно бил ногами в лицо, как гадину какую топтал. Тот, весь израненный, на ноги еле поднялся. Какого, гудит, черта вы придумали? Увидел, верно, судьбу свою. Тогда Олег Павлович подошел и в зубы ему. Володька встал и снова: в милицию давайте. Перед законом отвечу, не перед вами. А Саша ему – ты закону зла не сделал, ты нам сделал. Тебе десятку дадут, да через пять выпустят. И гуляй, Вася. Нет, говорит Саша тяжело, едва не задыхаясь. Уж извините, слишком я паршивый христианин, чтобы отдать тебя под закон. Володька весь тут обмяк. А Олег Павлович на сына смотрит, и слова сказать не может, будто и не здесь он, и все вокруг делается само по себе.
Как заря взялась, в лес пошли. Среди темных елей и коричневых сосен, в зарослях черемухи, холод и тишина. Брошенной, заросшей дорогой брели долго, насколько сил хватило. Потом Саша лопату ему подает и ружье наставляет. Володька сжался весь, затих и копает себе тихо, только землей шуршит и палыми листьями. Тишина вокруг, дыхания слышно. Земля в чащобе тяжелая, сырая, корни. Закончил, когда совсем светло стало. Оборотился к ним Володька и говорит просто так, смирно: вот он я, стреляйте, сволочи. Саша, потемневший лицом, ружье стариковское, из сарая, заряжает одним патроном ему протягивает и под выстрел себе Володьку ставит. Смотрит Олег Павлович страшно, омертвев.