Чиж сидел дома и набивал папиросы. Солнце уже садилось, и за садом золотилась оседавшая на ночь пыль. За открытым окном легко и радостно опускался прохладный вечер. Внизу, под деревьями сада, зелень уже темнела и наливалась росой, но вверху, высоко, еще летели прозрачные светлые лучи солнца, и в них задумчиво замерли верхние веточки дерев. Чиж не смотрел в окно. Он стоял у окна и, прижимая к груди машинку, одну за другой выталкивал на стол толстые гильзы с крепко пахнущим, мохнатым табаком.
Комнатка у Чижа была маленькая, с одним окном и голыми белыми стенами. На столе, покрытом старой газетой, на стульях и даже на кровати валялись книги, журналы и разноцветные брошюрки. Это придавало всей комнате такой же растрепанный вид, какой был у самого Чижа, с его острым подвижным лицом, злыми нервными движениями и сердито встрепанным хохолком на лбу.
Сбоку, у стола сидел длинный корнет Краузе и, приподняв косые брови, внимательно следил за проворными пальцами Чижа.
– Мне просто противно эго слышать, – говорил Чиж резким озлобленным голосом, этого хныканья я не могу понять!.. И не хочу даже!.. Вы можете выкладывать передо мной какие угодно теории о никчемности жизни, а я все-таки скажу, что это только ваша собственная дряблость и больше ничего… Черт возьми!.. Подумаешь, жизнь – любовница, которой можно очароваться… Черта с три!.. Прежде всего она вам ничего и не обещала, эта жизнь!.. Она предоставила вам устраиваться, как угодно… Вы можете из нее сделать и мастерскую, и храм, и будуар скучающей барышни… Удивительно, ей-Богу!
– Думаете ли вы, что она так безлична? – шевельнув мефистофельскими бровями, спросил Краузе.
Взлохмаченный Мишка, лежавший на кровати поверх каких-то брошюр, приподнялся, взял только что упавшую из машинки папиросу, оборвал табак, закурил и опять лег, положив руки под голову.
Чиж притворился, что не видит этой безалаберности: ведь гораздо удобнее взять готовую, обрезанную папиросу, чем обрывать табак пальцами.
– Она не безлична… у природы есть свое резко очерченное лицо, но человек в борьбе с нею свободен выбирать приемы этой борьбы, а именно этот выбор и создает то, что мы называем жизнью. Значит, если тебя тяготит и не удовлетворяет твоя личная жизнь, ищи других способов бороться… если посчастливится найти, наступит, конечно, удовлетворение, появится смысл и все что угодно… Только надо бороться и искать, а не хныкать!
Так что же делать все-таки? – спросил Мишка равнодушно.
– Как что?.. Ничего! – со злобной иронией крикнул Чиж, машинально уравнивая рассыпанную Мишкой ровную горку папирос. Разумный человек сам знает, что ему делать… а если и не знает, так нечего у других спрашивать… Какого черта!.. Мир не богадельня!.. Черт его знает… кругом борьба, страна защищает свободу, искусство ищет новых путей, наука работает не покладая рук… вот-вот человечество подымется на воздух, и весь строй жизни изменится… а вы лежите, задравши ноги, и невинно спрашиваете, что делать… Да в шахматы играть, черт!
Мишка робко мигнул и притворился, что внимательно следит за дымком своей папиросы.
Может быть, вы и правы… Во всяком случае, это очень любопытная теория, что счастье фактически заключается в выборе способов борьбы с природой, заговорил Краузе с достоинством. – Но имеем ли мы право вменять человеку в обязанность непременно искать этих способов…
Он высоко поднял брови и вопросительно посмотрел на Чижа.
Чиж с негодованием швырнул новую папиросу.
– Допустим, продолжал Краузе, не дождавшись ответа, что я совершенно не желаю искать никакой борьбы… даже не желаю искать счастья, а предпочитаю совершенно отказаться… являюсь ли я тогда преступником, виноватым перед кем бы то ни было?..
– Не преступником, а просто чурбаном! – крикнул Чиж. – Так может говорить только человек, которому важно только свое собственное брюхо и которому нет никакого дела до того, будет ли человечество сильным и счастливым или…
– Допустим, что мне это совершенно безразлично, – спокойно заметил корнет Краузе.
Чиж немного смешался. Он сам до такой степени верил в обязанность человека во что-то верить, к чему-то стремиться, что говорил эти слова уже просто как ругательство. Сказать «человек, который ни во что не верит, человек, который думает только о своем брюхе» было для него равносильно если не подлецу, то идиоту, и ему казалось, что от этого обвинения каждый прежде всего постарается как-нибудь отчураться.
– Я, во-первых, этому не верю… а во-вторых, тогда… вы просто… больной человек.
– Это все равно, – с достоинством возразил корнет Краузе. – Можете называть и так. Мертвый человек!
– Нет, я живой человек… – с тем же достоинством опять возразил Краузе.
– Да… дышу, значит, существую! – насмешливо засмеялся Чиж, выбрасывая на стол новую папиросу. – Но существую еще не значит живу… Если вы не клевещете на себя, то, значит, в вас иссякла та живая струя, которая преемственно тянулась из поколения в поколение и была источником жизни… Вы сами можете дышать, говорить, ходить, думать, но вы уже не носите в себе жизни, а носите смерть… Та струйка, которая сочилась через миллионы людей, высохла в вас и вами кончилась… А так как конец есть уже начало разложения, то это значит – быть разлагающимся трупом среди живых… Вы извините, Краузе, но таких людей человечество в своих интересах должно было бы уничтожать!
– Это его право, – пожал плечами длинный корне!.
Ну, это ты уже слишком! – заметил Мишка примирительно.
Ничего не слишком, – огрызнулся Чиж, положительно со страстью, – человечество положило массу труда, принесло неисчислимое число жертв, с неимоверным трудом заложило фундамент огромного, колоссального здания… на кровавых волнах донесло нас до этой точки и передало нам всю свою великую работу… в надежде, что мы благодарно примем это драгоценное наследие и понесем дальше, а тут… извольте видеть… какие-то разочарованные субъекты на свой риск и страх начинают ныть: ничего не нужно, все ерунда, и вы, великие умы, принесшие себя в жертву, были просто-напросто идиоты!.. Идиоты! – засмеялся Чиж этому абсурду, но смех его был невесел.
Он не мог бы сказать, почему тоскливая нотка прозвучала в его озлобленном, ироническом и уверенном смехе, но это была мысль, скользнувшая где-то в самой глубине его сознания, почти не сознанная им: а вдруг и правда – идиоты!
– Я этого не говорю, – заметил Краузе, – со своей точки зрения они были правы, но я со своей…
– Если уж так… – продолжал Чиж, не слушая, – так не трогай других, сохни сам по себе… Делай так: не веришь ни во что, человечество тебе не нужно, в душе пустота, жизнь не интересна, так сделай одолжение, пусти себе пулю в лоб и убирайся ко всем чертям!.. По крайней мере, честно… хоть воздуха гадить не будешь!
– А кто вам сказал, что не такова и моя мысль? – коротко отозвался Краузе, шевельнув бровями.
Чиж невольно взглянул на него. Но длинное лицо с косыми бровями было, как всегда, полно спокойного достоинства. Невольный холодок пробежал по спине маленького студента, но всем существом своим он не поверил, что сказано это не для красного словца, не ради аргумента в споре.
Мишка повернул голову и тоже посмотрел на корнета.
– Что ж, вы собираетесь покончить жизнь самоубийством? – деланно усмехаясь, спросил Чиж.
«Чего доброго… с этой немецкой морды всего станется!» – подумал он мельком.
Может быть, – еще короче ответил корнет Краузе, и лицо его стало таким холодным и замкнутым, точно он застегнул его.
Чиж опять смешался. Но, не желая уступить и чтобы до конца быть логичным, сказал:
– Ну, что ж… тогда вы будете, со своей точки зрения, правы…
Сказал и испугался своих слов.
«А вдруг?» – опять мелькнуло у него в голове, и опять он не поверил.
– Вы так думаете? – серьезно спросил Краузе.
Чиж рассердился, потому что это было похоже на вымогание последнего слова. Как будто Краузе припирал его к стене.
– Ну, да… думаю! – с усилием, но со злостью ответил он.
Корнет Краузе помолчал, упорно и пытливо глядя ему в глаза. Чиж невольно отвернулся и стал доставать гильзу из коробки, хотя одна уже была надета на машинку.
– Да… – со странным выражением сказал Краузе, встал и взял свою маленькую кавалерийскую фуражку.
– До свидания.
– Постойте, куда вы?
– Мне надо побыть одному, – холодно возразил корнет Краузе и пошел к дверям.
– Послушайте, – насильно смеясь, крикнул Чиж, – вы, пожалуй…
Он хотел сказать: «и вправду застрелитесь!..» Но это показалось так неожиданно, странно и глупо, что слово застряло в горле.
– Постойте, Краузе, ведь это… Но Краузе, не отвечая, запер дверь.
– О, чтоб его черт!.. – бешено крикнул маленький студент, растерявшись. – Сумасшедший какой-то!
Взлохмаченный от долгого лежания, Мишка приподнялся и сел, упершись руками в кровать.
– Напрасно ты ему это говорил, – заметил он.
– Что говорил?
– Да он постоянно толкуется о самоубийстве, а ты как-то такое, точно подтолкнуть хотел.
Чиж окончательно рассердился.
– Пошел к черту!.. Да я… Ну, и черт с ним!.. Туда и дорога. Только кто много толкуется о самоубийстве, тот никогда не застрелится… это факт!.. Пойдем лучше гулять.
– Что ж, пойдем, – флегматично согласился Мишка.
Видно было, что ему совершенно все равно: спать ли, гулять идти или просто ничего не делать.
Мягкой синей печалью вечера окуталась земля и стала красивой и загадочной, как задумавшаяся девушка. Над нею ярко блестели крупные чистые звезды, и небо казалось особенно глубоким и широким.
Чиж и Мишка медленно, без цели, шли пустынным бульваром.
Чижу было скучно; Мишка безмолвно шагал рядом, и нельзя было понять, о чем он думает; городок затих, и дома с темными окнами слепо ползли мимо, небо было далеко, холодно и чуждо, блестящие звезды тихо шевелились в сердце маленького студента. Перед ним, в сумраке, все еще стояло длинное белое лицо корнета Краузе, и, казалось, слышался его медленный напыщенный голос.
«Черт его знает, – в странном томлении раздраженно думал Чиж, – поживи еще годик, другой в этой проклятой дыре, и сам на гвоздик пристроишься в лучшем виде».
Но привычке Чиж хотел выругать городок, хотел возбудить в себе представление о той большой шумной жизни, о которой мечтал, но почему-то показалось это скучным, даже как будто глупым и совершенно неуместным. Тихий синий вечер таинственно навевал непонятную грусть, будил какие-то смутные, печальные мысли. И неотступно, с непонятным раздражающим призывом, стояло перед глазами длинное белое лицо с холодно приподнятыми косыми бровями.
– О чем ты думаешь, Мишка? – с тоской спросил Чиж.
– А? – как будто издалека отозвался Мишка.
– О чем ты молчишь? – повторил маленький студент.
– Да так… как-то такое… о шахматах… – машинально ответил Мишка.
– Тьфу! – сердито плюнул Чиж и встопорщился, как обиженный воробей. – С этими дурацкими шахматами ты, Мишка, когда-нибудь с ума сойдешь!
– Может быть, равнодушно согласился Мишка. Они опять пошли молча. Чиж, глядя на звезды, думал о том, что жизнь полна необъяснимых загадок, огромная и величаво торжественная картина мироздания вставала перед ним в этих таинственных небесных знаках вечности, высоко и светло начертанных в темной бездне. Мишка думал о шахматах: неуловимо тонкая, ажурная сеть комбинаций плелась перед его глазами, он тоже смотрел на звезды и машинально соображал, что будет, если той крупной синей звездой дать шах крайней звездочке из созвездия Большой Медведицы; коромысло этого величавого созвездия странно напоминало ему ход шахматного коня.
Они шли рядом, иногда даже толкаясь в темноте. Но каждый думал о своем, и если бы поставить их вдруг на такое расстояние друг от друга, на каком шли их мысли, Чиж и Мишка, идущие вместе, оказались бы так же далеки друг другу, как эти далекие одинокие звезды.
– Добрый вечер, Кирилл Дмитриевич, – окликнул кто-то маленького студента.
Чиж поднял голову, узнал Михайлова с какой-то женщиной в белом платье и кисло отозвался:
– Добрый вечер.
Потом узнал девушку – сестру своих учеников, – зло проводил ее глазами и брезгливо подумал: «И эта туда же…»
Он хотел вернуться к своим мыслям, и ему казалось, что только что он думал о чем-то очень важном и интересном. Но никак не мог вспомнить о чем и вместо того задумался о промелькнувшей мимо девушке. Чиж представил себе ее наивно удивленные серые глаза, полные крепкие плечи, всю фигуру, свежую и сильную.
«Здоровая девка!» брезгливо и цинично подумал он.
И почему-то маленькому студенту вдруг стало досадно, что она познакомилась с этим Михайловым.
– А, черт с ней! – раздраженно сказал он себе. Мне какое дело!
И опять вернулся к своим мыслям, но они были уже не те. Вместо величавых картин человеческой жизни, вместо гневно протестующих соображений о ее нелепостях Чиж стал думать о своей собственной жизни, и в первый раз она представилась ему как-то особенно серо и тускло.
Был он гимназистом, бегал по урокам, был студентом, опять бегал по таким же урокам, сидел за лекциями, слушал профессоров, спорил с товарищами и партийными врагами о деталях программ и тактики, таскал на заводы нелегальную литературу, агитировал среди каких-то, давно потерянных из виду, в сущности, совсем не интересных людей. Было много труда, волнений и хлопот, а в общем все безнадежно сливалось в одну серую длинную дорогу, но которой он добрел до тридцати лет и так и не узнал, зачем, собственно, брел. Правда, одно время, когда на улицах стреляли, толпы народа ходили с красными флагами и все выбилось из колеи, казалось, что цель достигнута, и начинается новая жизнь, ради которой и делал он все, что делал. Но это был один момент, а потом все пошло по-старому, и даже хуже. Люди и в моменты подъема оказались такими же скотами, как и всегда, и, может быть, больше, чем всегда: до революции их хоть связывала и приподымала общая ненависть, а в самый решительный момент они все перессорились из-за каких-то очень туманных разногласий в программах. Точно программа это – жизнь. Потом Чиж долго сидел в тюрьме и уже не грезил о торжестве пролетариата, а просто томился от скуки, считал дни и протестовал против лишения прогулок. Вся его жизнь свелась к четырем стенам камеры и крошечным интересам жалкого, урезанного существования. Потом его выслали на родину, а жизнь пошла своим чередом, совершенно забыв об отставшем где-то на дороге маленьком бедном студенте.
И теперь, когда все прошло и оставалось опять жить надеждой на лучшие времена, прошлое вспоминалось так бледно, ничтожно и глупо, что у Чижа защемило сердце: а что, если он, маленький жалкий микробик, совершенно напрасно так суетился и прыгал, а в конце концов был просто смешон.
И отчетливо, точно подчеркивая безнадежный приговор, отмечалось в мозгу, что всю жизнь он прожил, переходя от одной надежды к другой: сначала надеялся кончить гимназию и поступить в университет, потом ждал революции, потом лелеял мечту о выходе на свободу, теперь ждет не дождется конца своей поднадзорности, а там будет опять ждать чего-то и умрет все с той же надеждой, что вот завтра, наконец, начнется настоящая жизнь.
Бледно, почти не захваченная сознанием, мелькнула мысль, что, пожалуй, и лучше, минуя все эти бесполезные этапы, перейти прямо к конечной цели. Белое длинное лицо корнета Краузе опять выплыло из сумрака и поплыло впереди, точно маня куда-то за собой.
Михайлов и Лиза Трегулова тихо шли по темной улице.
Слабые отсветы звезд ложились на лицо девушки и придавали ему ту задумчивую прелесть, которая тысячи веков манит обещанием какого-то нового, необыкновенного счастья. Сколько теплых летних ночей, сколько волнующих весенних вечеров были обвеяны легкой загадкой женской молодости, как сказка, исчезающей при свете трезвого дня.
Михайлов смотрел на это белое, с темными бровями и большими наивными глазами лицо, наклонялся к нему в сумраке вечера, и ему казалось, что еще никогда не было так легко и радостно жить, и хотелось только одного, чтобы эта молоденькая, красивая, свежая девушка обнимала и ласкала его. Он так привык к этим ласкам, так легко и быстро достигал их, что уже теперь дрожал от нетерпеливой жажды первого поцелуя, и ему даже было странно, что надо еще о чем-то говорить.
– Отчего же вы так хотели познакомиться со мною? – тихо спрашивал он, наклоняясь к лицу девушки и вкладывая в свой горячий, вздрагивающий от волнения шепот всю ту таинственную силу желания, которую понимали только женщины.
Лиза только что призналась ему, что давно мечтала познакомиться с ним, но с инстинктивным лукавством молоденькой девушки ответила просто и равнодушно, как будто бы:
– Мне много говорили о вас.
– Кто?
– Да многие… Вы сами, может быть, не подозреваете, как интересуются вами здесь. Да оно и понятно.
– Почему понятно? – притворяясь непонимающим, чтобы заставить ее сказать больше, спросил Михайлов.
– Ну, еще бы! как бы даже возмутилась Лиза. Вы – художник, о вас пишут… и притом… Она неожиданно замолчала.
– Что – притом?
– Смотрите… звезда упала!
– Ну, и пусть ее! – шутливо махнул рукой Михайлов, улыбаясь ее наивной хитрости. – Что притом?
Лиза притворилась, что не слышит.
– А какая теплая ночь сегодня!
Она испугалась того, что чуть было не сорвалось с языка, хотя именно это интересовало ее и об этом ей хотелось говорить. Страстно хотелось, волновало, пугало и манило, как запретная завеса. Здесь была какая-то тайна, которая тянула ее наивную молодую душу и сильное девичье тело. Ей хотелось спросить о его связях с женщинами, о Нелли, о той гимназистке, которая в прошлом году пыталась застрелиться и которую родные увезли куда-то далеко на юг, о красивой актрисе из Петербурга, которая прожила в городке две недели и исчезла, оставив в памяти обывателей, точно аромат темного, лукавого греха, тайну жгучих смелых глаз, роскошных, вызывающих костюмов и какой-то никому не ведомой трагедии.
Лиза взглядывала на Михайлова, на его темные глаза, сильные руки, резко очерченные губы, и они сливались в ее представлении с туманными образами каких-то таинственных, любивших и страдавших женщин. Этими губами он целовал их, этими руками обнимал и обнажал, и, глядя на него, Лиза как бы чувствовала свое женское тело, непонятный страх и еще что-то, какое-то неуловимое желание, от которого краснели ее щеки и билось сердце.
Михайлов чувствовал, о чем она хочет и не может говорить и, чтобы удержать девушку у этого темного греховного пути, настаивал:
– Ну, не хитрите, – говорил он повелительно и нежно, близко заглядывая в наивные смущенные глаза, которые она прятала от него. – Ведь я же знаю, что вы нарочно хотите переменить разговор… Скажите, что говорят обо мне такого, что вы не хотите сказать?
Он помолчал и нарочно рассчитанно прибавил:
– А то я подумаю, что говорят что-то уж очень гадкое!
Лиза растерялась.
– Нет, что вы!.. Ничего особенного… так…
– А все-таки?
– Ну, говорят, что вы… что у вас было много историй с женщинами и что вы… дурно смотрите на женщин… решившись, точно бросаясь в глубокую воду, сказала Лиза.
Михайлов пристально и жадно смотрел на нее, и его тонкие ноздри раздувались, а глаза блестели. А вы как думаете… это правда? спросил он.
Лиза взглянула на него прозрачными чистыми глазами.
– Я не знаю… Мне кажется, что правда! – выпрямившись, как оскорбленная, ответила она.
– Что правда?
– Что вы смотрите на женщину только как на женщину.
Молодость и чистота дали ей силу, и она смотрела прямо ему в глаза.
– Что значит, как на женщину? лукаво спросил Михайлов, точно толкая ее на путь темных, греховных представлений.
– Ну, вы понимаете… – неловко, вспыхивая и чувствуя, точно сама обнажается перед ним сказала девушка.
Он смотрел на нее и странно улыбался. И под этой улыбкой Лиза остро почувствовала, что она и сама женщина, что у нее круглые плечи, красивая грудь, стройные и сильные ноги, нагое молодое упругое тело, которое он видит сквозь непрочную преграду легкого светлого платья.
– А что же другое надо видеть в женщине? – дерзко спросил Михайлов.
– Как что! Разве женщина не человек?.. Разве в ней только и есть, что это?.. – волнуясь и смущаясь, возразила девушка.
– При чем тут человек? – так же дерзко ответил Михайлов. – И разве любовь к женщине, как к женщине, исключает уважение к ней?.. Надо слишком презирать женщину, чтобы видеть в этом оскорбление!
– Нет, не то… – смутилась Лиза. Но вы уж чересчур односторонне смотрите…
Она чувствовала, что он завлекает ее в темный спор и преследует какую-то свою цель, но не могла, не умела остановиться и уклониться от волнующего и пугающего ее разговора.
– Это, во-первых, зависит от самих женщин, – возразил Михайлов, – и те, на которых я так смотрел, другого и не заслуживали… Женщина всегда сможет добиться того отношения, какого захочет… А что касается меня, то я ищу в женщине то, что мне нужно именно от женщины. Если мне захочется человека, я пойду тогда к кому бы то ни было, даже наверное к мужчине, потому что в конце концов, по крайней мере, теперь они все еще умнее, и развитее, и опытнее женщины. Зачем я буду говорить с женщиной об искусстве, науке, политике и тому подобных вещах?.. Для этого я найду художников, писателей, ученых, которые больше скажут мне… А в женщине я ищу ласки, красоты, наслаждения… я люблю ее за женственность, красоту, за тело…
Он говорил со странной влекущей силой, и слово «женщина» звучало в его голосе как горячий грешный крик.
Его жаркое дыхание скользило по щеке девушки, и ей казалось, что возбужденный шепот кружит ей голову, окружает ее каким-то пряным душным туманом.
– Это очень дурно! – сказала она с последним протестом наивной девичьей чистоты и взглянула на него строгими целомудренными глазами.
– Что дурно? – вызывающе возразил Михайлов. – Каждая женщина, и вы в том числе, родилась для того чтобы любить… Это закон природы, чистое и красивое наслаждение, из которого глупость и пошлость хотят сделать какую-то грязь. Потом, вы можете делать, все, что хотите… заниматься науками, искусствами, чем угодно, но вы будете любить, потому что вы молодая, здоровая и красивая женщина… Кого-нибудь вы будете любить, будете ласкать, кому-нибудь сдадитесь, и, конечно, я имею право желать и добиваться, чтобы это был я!
Он незаметно стал говорить уже прямо в ней, и Лиза не скоро поняла его. Заметив, она густо покраснела и склонила голову, увенчанную светлыми пушистыми волосами, растерянная и оглушенная. И не давая ей опомниться, рассердиться и с силой гнева поставить между ними неприступную черту холодности, Михайлов докончил:
– И в эту минуту мне хотелось вовсе не философствовать с вами о женщинах, а просто обнять и поцеловать вас!
Лиза испуганно отшатнулась. Краска густо залила не только щеки ее, но даже крепкую стройную шею, обнаженную легким платьем. Михайлов почувствовал, что слишком поторопился и она может уйти от него.
– Вы рассердились? – мгновенно меняя голос, тепло и ласково спросил он, наклоняясь и стараясь заглянуть в глаза, неподвижно и оскорбленно смотревшие мимо него.
– Вы сердитесь?.. Ну, простите… я вовсе не хотел обидеть вас… милая девушка!
Лизе вдруг стало немного смешно: у него был такой виноватый, просительный и даже жалобный голос.
– Нет, смягчаясь, сказала она, только зачем вы все это говорите?
– Как зачем?.. Затем, что это правда! – с силой ответил Михайлов.
Лиза растерянно пожала плечами.
– Ведь мечтать об этом я имею право? Имею?.. Ведь мечтать можно о чем угодно…
Она почувствовала, что он ловит ее, но не сумела увернуться.
– Ну, да… право, конечно, имеете… – машинально ответила она.
– А если имею право мечтать, то почему мне и не говорить правды?.. Зачем же я буду лгать и притворяться?.. Это смешно!.. Мне хочется вас поцеловать, и я говорю это…
– Ну, и говорите! – с беспомощным усилием свести все на шутливый тон пробормотала Лиза.
– А придется мне это сделать? Придется? – вдруг спросил Михайлов шепотом над самым ухом девушки.
Она почти почувствовала ласку его горячих губ, и ей показалось, что какой-то жаркий туман надвинулся и голова кружится. И сильнее испуга и гнева поднялось темное запретное любопытство. На мгновение даже показалось, что это так просто, интересно, и захотелось, чтобы он сделал это. Точно захотелось заглянуть в глубокую пропасть.
– Я не знаю… – бессознательно сорвалось с ее губ, и, вдруг почувствовав, что сейчас он поцелует ее, девушка вся забилась, не то порываясь бежать, не то отталкивая его.
Михайлов почти грубо сильной рукой обнял ее молодое гибкое тело, скользнул горячими губами по бархатистой щеке, нашел ее губы и закрыл их бешеным поцелуем. Она еще боролась, упираясь обеими руками ему в грудь, но он охватил другой рукой ее мягкий пушистый затылок и с мучительной силой прижал ее губы к своим, так что почувствовал ее холодноватые влажные зубы. Лиза задохнулась, чуть не потеряла сознание, отчаянно рванулась и вырвалась, отскочив к забору.
– Это дерзость… Как вы смеете! – вскрикнула она, ухватившись за забор, чтобы не упасть от стремительного движения.
Шляпа ее сбилась назад, волосы растрепались, все лицо горело, все тело дрожало, и сердце билось так, точно хотело разорваться. Она тяжело дышала и готова была заплакать.
И опять Михайлов не дал ей времени опомниться и стать снова холодной и чужой.
– Простите меня! – проговорил он ласково, покорно и тихо. Я вас оскорбил… Простите!.. Я не виноват, что вы такая… Ну, хорошо, я уйду…
Он еще что-то говорил, наивное, почти смешное, казался таким убитым, покорным, что Лиза не могла рассердиться.
– Я не сержусь… Это смешно. Я сама виновата… Но только не надо этого… больше… – с трудом проговорила она, и слезы выступили на ее светлых наивных глазах.
– Простите, – еще печальнее и нежнее сказал Михайлов и снизу смотрел ей в глаза, точно уже спрашивая опять о чем-то. Эта настойчивая сила обезоружила ее, сбила с толку и сделала все гневные слова совершенно бесполезными.
– Ну, хорошо… растерянно сказала она, – я не буду сердиться… только довольно… Прощайте.
И тут только заметила, что они уже давно стоят у самой калитки ее дома.
– Но мы еще увидимся?.. Ведь вы же простили меня. Докажите же свое прощение! Увидимся, да? – с мольбой и властно сказал он, заглядывая ей в глаза. Да, да… не знаю… хорошо… почти страдальчески вскрикнула девушка, чувствуя, что у нее кружится голова, и вдруг, подхватив платье, кивнула головой и убежала во двор, стукнув калиткой.
Михайлов остался один, несколько мину! простоял на месте, странно острыми глазами глядя ей вслед, потом улыбнулся и пошел назад.
Он уже знал, что они увидятся и что она будет любить его.