bannerbannerbanner
У последней черты

Михаил Петрович Арцыбашев
У последней черты

Полная версия

Лиза быстро взглянула на него и отвернулась.

– Зачем вы меня обманываете?.. Это ваша… любовница…

Михайлов засмеялся.

– Чего ради… Я ее всего только с месяц знаю… Вы уж очень ревнивы. Просто знакомая… Я люблю вас!

Он ласково потянул ее за руки, но Лиза сопротивлялась. Ее легкое красивое тело изгибалось со слабым усилием.

– Это неправда! – сказала она, но голос ее дрогнул надеждой.

– Правда!

Она опять быстро взглянула на него.

– Правда?.. Впрочем, мне все равно… Можете идти к ней.

– Вы ревнуете? – с нежной насмешкой спросил Михайлов, заглядывая ей в глаза.

– И не думаю!.. Какое мне дело?.. Я даже не имею никакого права на это.

Быстрая и жестокая мысль мелькнула в голове Михайлова.

– Конечно, не имеете! – жестоко сказал он и выпустил ее руки.

Лиза испуганно взглянула ему в глаза.

– Да, конечно… – повторила она упавшим голосом. – Я пойду… мне пора…

И она опять протянула руку за своим шарфом. Михайлов быстро отодвинул шарф дальше.

– Не имеете! – жестоко повторил он, наслаждаясь своей властью над нею. – Вы не хотите быть моей, а я не могу иначе!.. Я вас люблю, но я мужчина, и мне нужна вся женщина… Меня мучает, что вы так близко, и я не могу… взять вас… Вы не знаете, какое это страдание!

Лиза слушала бледная. Губы ее задрожали.

– Разве нельзя… без этого… любить? – едва выговорила она.

– Я не могу! – с неуклонной силой сказал Михайлов. – Я во сне вас вижу… всю… представляю ваше тело… нагим…

Краска залила все лицо Лизы. Она сделала попытку закрыть лицо руками, но не могла поднять их. Стыд сжал ее сердце до боли. Ей показалось, что она уже стоит перед ним голая. И никогда еще она не любила его так.

– Нам надо кончить! – говорил Михайлов, наклоняясь к ней, и его темные глаза, казалось, смотрели в самую глубину ее души. От него веяло кружащим ей голову жаром, и что-то неодолимое тянулось между ними.

– Я больше не могу так… Или вы сегодня же, сейчас, – изменившимся, срывающимся голосом, почти сквозь зубы, договорил Михайлов, – будете моей или я… она не будет меня так мучить, как вы!..

Последний проблеск гордости на мгновение дал ей силы.

– Как хотите, – гордо сказала Лиза.

Она твердой рукой взяла шарф и стала его распутывать. Она не смотрела на него и, казалось, сейчас наденет шарф и уйдет, чистая и холодная, оскорбленная женщина.

Михайлов сел на стол и смотрел на нее. Жестокое, острое чувство сладострастия вызывала в нем ее склоненная мягкая спина, рука, путавшаяся в шарфике, изогнувшаяся белая шея и ее нерешительность.

Он жадно смотрел, ловя каждую чувственную подробность ее движений и мягкого тела воспалившимися глазами, точно они приобрели способность видеть сквозь платье. Был страх, что она уйдет, что опять зашел чересчур далеко, но какая-то сила удерживала его. Он смотрел и молчал.

Лиза долго, страшно долго надевала шарфик. Движения ее становились все медленнее, точно она искала, нельзя ли еще что-нибудь сделать, каким-нибудь предлогом задержать себя здесь. Но шарфик был надет, перчатки тоже. Лиза, сжав пальцы и прижав их к губам, стояла перед зеркалом и думала. Было так много беспомощности в этой женской фигурке, склоненной в мучительном раздумье, так красив и печален был жест этих скрещенных пальцев, прижатых к губам, что сердце Михайлова сжалось от жалости. Но он все сидел и молчал, не спуская глаз.

Наконец она тихо шевельнулась. Сделала два шага, опять подумала и решительно пошла к двери.

Михайлов молчал. Он сам весь дрожал от страшного напряжения, точно из него исходила какая-то тайная сила.

Лиза остановилась у двери. Потом быстро повернулась и взглянула на него. Михайлов в упор смотрел на нее и молчал. Это была жестокая игра, и ему было и жалко ее, и стыдно, и интересно, как никогда в жизни.

– Прощайте, – тихо произнесла Лиза, не подымая головы.

– До свиданья! – каким-то чужим голосом, жестоким и спокойным, ответил Михайлов.

Она ждала и, видимо, едва стояла на ногах. Но он не сказал ни слова.

– Прощайте! – повторила она с такой болью, что сердце его дрогнуло, и повернулась к двери.

Он все-таки молчал.

Тогда Лиза вдруг опустила руку, которой взялась уже за ручку двери, и согнутые плечи ее задрожали.

Какая-то зверская сила толкнула Михайлова. Он быстро кинулся к ней, сорвал и куда-то бросил шарф, грубо и вместе нежно схватил ее и повел назад в комнату. Лиза вздрогнула, попробовала сопротивляться, но руки ее опустились. Он целовал ее в губы, в глаза, мокрые от слез, в плечи, грудь. Она не боролась и покорно шла. Только увидев кушетку, вдруг забилась, как будто только теперь поняла, что пропала, стала рваться и хватать его за руки.

– Ради Бога… не надо… потом… потом… – шептала она как безумная.

И с ужасом видела свои голые руки, потом грудь, ноги, еще раз рванулась в паническом ужасе и замерла.

Он сжимал ее с бешеной яростью, рвал платье, обнажая все больше и больше сладострастное голое тело. Она только крепко держалась обеими руками за его руки и мешала ему. Он хотел вырвать руку, поскользнулся и упал лицом на голую мягкую грудь, охватившую нежностью горящее лицо, утонувшее в ее теле. Она выпустила руку, хотела схватить ее опять и не успела. Со страшной силой, почти с яростью он завладел ею.

Тогда, точно поняв, что все кончено, она закинула голову так, что волосы упали через валик кушетки, и застонала, судорожно охватив его шею голыми руками.

XXVII

Лиза ушла.

Михайлов остался один, машинально привел в порядок подушки кушетки, поднял валик, упавший на пол, положил его на место и задумчиво оглянул мастерскую.

Он был измучен, счастлив и сыт жизнью. Последняя сцена этого свиданья, такого жданного и все-таки неожиданного, тронула его. Когда Лиза уходила и он провожал ее к двери, Михайлову уже хотелось, чтобы она ушла. Тело устало от страсти, от ласк, до безумия распаленных ее покорностью, девственностью, стыдом. Душа утомилась от сильного напряжения. Не хотелось ничего, кроме покоя, было трудно думать, что она придет опять и снова будут те же ласки, то же голое, покорное тело. Хотелось только побыть одному, покурить, выйти на чистый воздух, в сад, из этой пропитанной духами и запахом женщины мастерской.

Но Лиза не уходила. Остановилась у двери и задумалась, как давеча, прижав к губам скрещенные пальцы. Михайлов стоял сзади и ждал, устало глядя на ее светловолосую, растрепанную, задумчиво склоненную голову. Он даже чувствовал тот страшный хаос мыслей, ужаса и отчаяния, который крутился в этой женской голове, подавленной стыдом и страхом. Должно быть, она даже не могла представить, что будет дальше, и тщетно старалась понять, что все кончено, что в жизни ее произошла громадная непоправимая перемена. Ему и жаль было ее, но усталое тело просило покоя, и Михайлов ждал почти с нетерпением. Притом ему казалось глупым неподвижно стоять за ее спиной и смотреть на ее затылок в немом ожидании.

Он уже хотел заговорить, когда Лиза вдруг оглянулась через плечо, и губы ее дрогнули слабой, молящей улыбкой.

– Что? – не поняв ее выражения, спросил Михайлов.

Но она не ответила. Только глаза ее засветились вдруг такой преданной, покорной нежностью, что все лицо осветилось. Лиза тихо нагнулась, взяла его сильную мужскую руку и поцеловала. Тихо, благодарно и робко, точно прося не сердиться, что она такая слабая, и выражая свою покорность своей судьбе и его воле.

И странно, Михайлов не отнял руки, не удивился, не сказал ничего. Он почувствовал, что так надо ей. Надо, чтобы верила в то, что он сильнее ее и от всего спасет и защитит ее.

Потом Лиза ушла.

Михайлов устало оглянул мастерскую.

Приближался вечер. Огромное окно мастерской было на севере, и хотя дальние деревья на том конце сада еще золотились на солнце, здесь, в тени, зелень была изумрудно бледна и прохладна. В мастерской мягко и глухо сгущались тени. В их синеве померкли яркие краски этюдов, пестрые полосы драпировок, и огромное чучело филина над камином потемнело. Оно даже стало казаться живым, и его желтые искусственные глаза смотрели сверху жутким неподвижным взглядом.

Опять Михайлов вспомнил этот немой покорный поцелуй, и ему стало не по себе.

Первый раз в жизни после упоения ласками, голым телом, покорностью женщины смутное недовольство нашло на него. Вдруг показалось, что мгновенная радость обладания вовсе не стоит тех страданий, которыми кто-нибудь да расплатится за них. Он подумал, что это оттого, что он ведь не любил Лизу, а взял ее только из простого полового влечения. Если бы это было иначе, если бы это было то огромное светлое чувство, которое называют любовью, случившееся казалось бы радостно, светло и прекрасно. Захотелось этой любви, захотелось отдаться одной женщине навсегда, видеть в ней весь мир, успокоиться на ее груди, груди вечно любимой и любящей жены, а не случайной любовницы.

«Глупости, – подумал Михайлов с досадой. – Разве я перестану видеть, как прекрасны и обольстительны другие женщины?»

Он вспомнил Евгению Самойловну, и глаза его загорелись темным огнем. А сколько их, этих Евгений, в мире. Черноволосые, белокурые, тонкие, полные, гибкие, страстные, покорные, своевольные, бойкие, как кошки, и кроткие, как серны. Весь мир наполнен их сладострастными прекрасными телами, вся земля опутана сетью их ласкающих нежных голых рук. Не видеть их, отказаться навсегда, всю жизнь слить с одной, почему-то выбранной из всех, было бы глупо и скучно. А между тем росла и ширилась тоска именно по единой вечной любви. И два непримиримые чувства окружали Михайлова смутным хаосом, из которого не было выхода.

Это странное чувство, в котором было грозное предчувствие какой-то ужасной катастрофы, было так неожиданно и странно, что Михайлов не мог оставаться в большой, окутанной таинственными тенями мастерской, взял шляпу и вышел в сад.

Но, выходя, на минуту приостановился перед своей картиной и пристально вгляделся в темнеющие краски.

 

Мягкими тонами легли на холст вечерние поля. Легкий туман полосой тянулся над скошенной травой меж высокими, задумчивыми стогами. И на горизонте, красный и таинственный, подымался полный месяц.

Михайлов смотрел, и странное удивление, почти умиление, росло в его душе. Горделивое чувство восторгом подняло сердце.

«А ведь это я сделал! – пронеслось у него в голове. – Как хорошо!.. Вот оно – счастье!.. Везде грязь, тоска и скука, а здесь, в этом огромном и милом искусстве, как хорошо, чисто и прекрасно!»

И почему-то ему опять стало жаль Лизу.

«И зачем она поцеловала мне руку!» – с тоской подумал Михайлов.

Он вышел в сад, снял шляпу и стал ходить под тихими влажными деревьями. Тут было еще совсем светло, но уже пахло вечером и сыростью. Понемногу он стал успокаиваться. Тело отдыхало, голова прояснилась, улетала тихая грусть.

Михайлов сел на скамейку под деревом и запел. Потом замолчал, провел рукой по вьющимся мягким волосам и уже радостно посмотрел кругом прекрасными, еще немного утомленными глазами.

«А все-таки хорошо!» – подумал он.

Точно благодарил кого-то, доброго и светлого, за вечернее небо, за зеленый сад, за молодых женщин, за свою молодость и талант, такой глубокий и красивый.

Какая-то незнакомая девушка в синей юбке и платочке шла к нему по дорожке от дома. Должно быть, заходила в мастерскую и, не найдя его там, пошла искать в саду.

«Это еще что?» – дурашливо сделал сам себе забавную гримасу недоумения Михайлов, и вдруг вспомнил, что это горничная Марии Павловны, у которой жила Евгения Самойловна. Легкая любопытная радость забилась в сердце.

– Что вам? – спросил он, не вставая.

– Барышня приказали вам письмо передать, – свежим простым голоском ответила девушка.

С волнением, любопытством и неясным торжеством Михайлов разорвал маленький твердый пакетик.

«Сергей Николаевич, прогоните, пожалуйста, свою вульгарную провинциалку, если она еще у вас, и приходите к нам. Неужели вы не понимаете, что мое эстетическое чувство страдает, видя вас с этой гусыней. Мне, конечно, все равно, но это не идет к вам, мой глупый друг».

Горничная стояла и ждала, крутя концы платочка.

Михайлов еще раз перечитал письмо Женечки. Маленькая милая женская ревность сквозила в каждом слове. Ее черные блестящие глаза, розовые, насмешливо улыбающиеся губы глядели из-за этих размашистых уверенных строк. Михайлов радостно и торжествующе улыбнулся. Образ Лизы мгновенно потускнел и показался жалким и бледным. Другая, кокетливая, смелая, яркая женщина представилась ему во всей своей дерзкой красоте. Вся усталость куда-то исчезла, и Михайлов почувствовал себя свежим и сильным, точно после холодного весеннего купанья.

– Ответ будет? – спросила горничная и почему-то улыбнулась и застыдилась.

Михайлов взглянул на эту хорошенькую, здоровую и простенькую девушку. Ей очень шел гладкий белый платочек, из-под которого лукаво блестели черные, как вишни, глазки. Он видел ее много раз и совсем не замечал, а теперь вдруг почувствовал, что это женщина. Веселое желание мимолетного обладания, обладания без слов, без дум и всяких ухищрений легко мелькнуло в душе. Ему захотелось обнять ее и крепко поцеловать.

Должно быть, это желание ярко сказалось в его взгляде, потому что девушка вдруг застыдилась и улыбнулась. И почему-то ясно почувствовалось, что она не будет защищаться.

XXVIII

Ночь была темная, и нельзя было, даже отвернувшись от света, рассмотреть, где кончались деревья и начиналось темное, как бездна, небо. Верхушки, казалось, уходили в недосягаемую высоту, и где-то, еще выше, блестели яркие звезды. Лампа ярко горела на столе под деревьями и, как всегда на воздухе ночью, придавала всему необыкновенный праздничный вид. Оттуда, где стояли Евгения Самойловна и Михайлов, видны были черные силуэты тех, которые сидели за столом спиной к ним, и ярко освещенные лица бледного, с косыми бровями, корнета Краузе, апатичного доктора Арнольди и возбужденного, чего-то размахивающего руками Чижа. Долетали голоса, громкие и возбужденные. Они о чем-то спорили.

А здесь, под деревьями, были мрак и тишина. Только ветки в темноте качались расплывчатыми мохнатыми лапами.

– Не верю, не верю! – говорила Евгения Самойловна, покачивая головой и дразня его.

Лицо ее слабо было освещено отблеском лампы и загадочно белело в темноте.

– А не все ли вам равно! – пожимая плечами, возражал Михайлов. – Ведь вы же сами не согласились бы остаться со мной на всю жизнь. Вы слишком смелы и умны, чтобы не понимать этого и чтобы вас надо было обманывать… И как это все женщины, даже самые смелые и оригинальные, любят шаблон!.. Ну, допустим, она моя любовница! По-моему, это только должно придавать остроту ощущению!..

– Я не поклонница сильных ощущений во вкусе мормонов! – насмешливо вставила Евгения Самойловна.

– Вы сами виноваты… будете, если я сойдусь с ней… – обманчивым, дразнящим тоном продолжал Михайлов: – Вы не девочка и знаете, что в наш просвещенный век мужчина не станет без толку вздыхать у ног женщины. Увы, это прошло безвозвратно!.. Не нам воскрешать сладкие пасторали пастушков и пастушек!.. Вы сами, конечно, хотите только наслаждений и сами не остановитесь на одном счастливом обладателе. Не будем же обманывать друг друга и дадим себе то, что нам нужно… Вы смелая женщина!..

Голос его, горячий и возбужденный, ласкал ее, звал, вился вокруг ее тела нескрываемым желанием. Но Евгения Самойловна покачивала головой и смеялась.

– Знаете, вы опытный Дон Жуан, – сказала она гоном явной насмешки, показывая, что прекрасно понимает его.

– Почему? – притворно удивился Михайлов и немного покраснел в темноте.

– Ой-ра, ой-ра! – укоризненно и дразняще пропела Евгения Самойловна. – Вы сами сказали, что я не девочка… Наивно, Сергей Николаевич!

В тоне ее было что-то такое, что Михайлову вдруг пришла невыносимая мысль, не смешон ли он в самом деле, лукавя и стараясь обмануть женщину, которая сама лучше его может рассказать о всяких уловках.

«Сколько раз, быть может, она уже слышала все это…» – мелькнуло у него в голове.

– Что вы хотите этим сказать? – все-таки тем же тоном, чтобы окончательно не стать в глупое положение и переупрямить ее, спросил он.

– Да… – загадочно проговорила Женечка. – Немного раньше этот призыв к свободному наслаждению мог бы подействовать на меня… А теперь поздно, Сергей Николаевич!.. Изберите другой способ, посложнее!

Михайлов сжал зубы. Она казалась ему такой прелестной с ее гибкой выпуклой фигурой, с этим насмешливым «ой-ра», в котором было столько лукавства и недоступности. Он готов был броситься на нее, повалить, смять и уничтожить яростными ласками. В эту минуту весь мир сосредоточивался для него в ее теле, которое было так близко и так далеко.

– А, может быть, попроще? – грубо и двусмысленно, почти оскорбительно, сказал он, теряя голову.

– Может быть! – загадочно ответила Евгения Самойловна.

Ему показалось, что глаза ее блеснули в бесстыдном ожидании, и, стиснув зубы, Михайлов схватил женщину в объятия, грубо, без слов, как звери хватают свою лукавую самку.

Она мгновенно откинулась назад, упираясь ему в грудь руками, но не вырываясь, и смотрела прямо в лицо странным лучистым взглядом черных глаз.

– Так?.. Так? – хрипло, задыхаясь, бормотал Михайлов, сгибая ее талию, гибкую и податливую. Он тянулся к ней воспаленными губами, дыхание его вырывалось почти со стоном. Но когда губы его коснулись ее груди, Женечка вдруг легко, почти без усилия, вырвалась.

– Довольно! – холодно сказала она. Он не понял, почти не слыхал и сделал движение схватить ее опять, но она отскочила шага на два и предостерегающе сказала:

– Ой-ра!

Это сводило его с ума. Земля уплывала из-под ног, бесполезное, обманутое напряжение было болезненно. Он качался и тянулся к ней жадными руками, в которых было еще ощущение теплого гибкого тела, нагота которого ласкала даже сквозь шелк кофточки. На губах было пьяное прикосновение мягкой груди, подавшейся за жесткой холодной материей.

Михайлов застонал, как зверь, у которого вырвали добычу.

Но Евгения Самойловна уже стояла в нескольких шагах и, как будто совершенно спокойно, поправляла растрепавшиеся волосы.

– Однако! – слегка дрожащим голосом сказала она. – Вы становитесь опасным… Хотя мне это нравится!

Она звонко засмеялась, сверкнула ему в лицо блестящими черными глазами и побежала к столу.

Михайлов медленно пошел за нею. Тело его горело и дрожало, темные деревья медленным кругом плыли перед глазами.

«Проклятая…» – подумал он грубым уличным словом.

Еще издали был слышен резкий приподнятый голос Наумова и визгливый раздраженный голос Чижа. Они спорили, как всегда, и Михайлов, успокаиваясь, невольно подумал: «И как им не надоест!..»

И в то же время уже прислушивался к словам Наумова. Этот странный человек имел в себе что-то, что заставляло всех слушать, когда он говорил. Чувствовалось, что в его полубезумных речах нечто большее, чем простое мудрствование умничающего человека. В то время Михайлов еще не отдавал себе отчета, что в этих речах заставляет его душу сжиматься и углубляться в зловещем внимании. Но каждый раз, когда Наумов говорил, он слушал, не спуская глаз с этого дикого, с горящими ненормальными глазами, лица.

– Когда Виктор Гюго, – разобрал, подходя, Михайлов голос Чижа, – был на баррикадах, кто-то протянул ему ружье… у вас нет оружия, гражданин Гюго, – сказал он. На это Гюго ответил: гражданин Гюго умеет умирать за свободу, но не убивать!

– Глупый, непродуманный ответ, – резко, но равнодушно возразил Наумов.

– Может быть, – со злобной иронией ответил Чиж и пронзительно, явно нарочно, рассмеялся.

– Конечно, – продолжал Наумов, – я понимаю, бороться за свободу, хотя бы и до последней капли крови бороться, но умирать за свободу – это глупо.

– Ну, это случайность!

– Да, если случайность!.. Быть убитым за свободу – это не то, что умереть за нее. Масса людей шла на смерть из-за этой хваленой свободы, которая никакого счастья людям дать не могла и не дала еще ни разу с тех пор, как существуют революции и войны. Мне тяжко слышать эти глупости из уст таких больших людей, как Виктор Гюго, – сказал Наумов, – я понимаю это в устах толпы, стада овец, и когда такие слова произносит какой-нибудь студент, они звучат даже красиво… Идти со всеми, это хорошо для стада!.. Если одна овца прыгнет в море, и все стадо прыгнет за ней, это я понимаю; но если стадо прыгнет в воду, и вслед за ним еще и пастух прыгнет, это уже и некрасиво, и неостроумно, а даже просто глупо.

– На этом основании вы на баррикады не полезете? – язвительно заметил Чиж, дрожа от злости.

– Нет, отчего же!.. – равнодушно возразил Наумов. – Можно и на баррикаду взлезть, можно даже и выстрелить, только не надо думать, что этим выстрелом луну с небес собьешь!

– Вы изволите шутить все! – брезгливо заметил Чиж.

Наумов посмотрел на него в упор.

– Я никогда не шучу и не умею шутить. Я говорю то, что думаю, и всегда говорю одно и то же!

– Что? Что все – суета сует?

– Этого повторять не стоит. Это уже сказано, и в глубине души и вы сознаете эту истину, недаром же у вас такое нервное измученное лицо. Я говорю о том, что раз и навсегда надо понять, что ни революция, ни какие бы то ни было формы правления, ни капитализм, ни пролетариат, ничто не даст счастья человечеству, обреченному на вечные страдания. Что нам в вашем социальном строе, если смерть стоит у каждого за плечами, если мы уходим во тьму, если люди, дорогие нам, умирают, если все, что бы ни делали мы, носит в себе вечные задатки страдания и неудовлетворенности? Не будем говорить о смерти, в конце концов, можно смотреть ей прямо в глаза… Возьмем самую жизнь: вы можете свести к одному уровню состояние, вы не сведете на одну линию бесконечное разнообразие стремлений, характеров и случайностей… Эликсир бессмертия уничтожится камнем, размозжившим вам голову, равенство погибнет в муках недостижимых желаний… Если вы уравняете людей в богатстве, правах и удовольствиях, вы не сравните глупцов с мудрецами, красивые с некрасивыми, больных с сильными… Кто не имеет любви, тот страдает о ней и мечтает, как о величайшем счастье, чтобы его полюбила и приласкала хоть одна женщина, кто имеет одну жену, тот погибнет в однообразии, кто будет иметь сотни женщин, тот начнет тосковать о единой страсти… Так и во всем, человек не удовлетворится ни единым положением, и самое бессмертие представляется ему невыносимо скучным… Сегодня бессмертен, завтра бессмертен… он будет молить о смерти!..

– Так что же делать, наконец? – с бешенством спросил Чиж.

– Лучше всего умереть, конечно… Все равно этим кончится. Так лучше скорее.

 

– Да вы согласны теперь с этим? – вдруг отозвался длинный Краузе, высоко подымая косые мефистофельские брови.

Наумов посмотрел на него.

– Да… Но это не важно. Надо рассеять в людях суеверие в жизни, надо заставить их понять, что они не имеют права тянуть эту бессмысленную комедию… Когда я вижу беременную женщину, мне хочется ее убить… Если плод ее выживет, и рост ее потомства пойдет естественным порядком, только представьте себе, какая ужасная река страдания вытечет из ее тела. Среди ее потомства будут миллионы калек, миллионы злодеев, убийц, самоубийц, миллионы будут убиты на войне, миллионы раздавлены поездами, миллионы сойдут с ума… Какое ужасное преступление против миллиардов будущих несчастных делает она, рожая… В муках родит она одного крошечного страдающего человека, в муках и сомнениях воспитает его, будет дрожать над каждым его дыханием, умрет сама в мучительной думе о его будущем и, донеся этот слабый огонек до своей могилы, оставит его в мире… для чего?.. Для того, чтобы несметное потомство прокляло бы ее память, вопия в муках нестерпимых: будь проклят день, когда мать моя зачала меня, будь прокляты груди, меня питавшие, и руки, меня носившие… лучше бы мне не родиться!..

– Ну, это уже от писания! – брезгливо заметил Чиж.

– Нет, это не от писания, – крикнул Наумов в величайшем волнении, – это правда жизни, которую вы, сами несчастные, каждый миг мечтающие о какой-то невероятной перемене в жизни, умирающие каждый день, зачем-то скрываете от людей, вдалбливаете в их глупые головы мечты о будущем человечестве… о золотом веке справедливости!.. Ее нет, справедливости!.. Нет и не будет, потому что вселенная выпустила нас не в наших интересах и ей нужны наши страдания!.. Когда-нибудь вы все поймете, что слова мои были истиной и рано или поздно сведете концы своей жизни, корчась в муках!..

Наумов замолчал и долго шевелил худыми пальцами на краю стола. Все молчали и как будто ждали чего-то. Чиж злобно обвел глазами присутствующих и визгливо засмеялся.

– Однако вы напугали всех!.. Черт возьми, точно нас всех завтра вешать собираются!.. Черт знает какое малодушие!.. Вы сами, господин хороший, совершаете ужасное преступление: если вам судьба дала ум и способности действовать словом на людей, вы должны были бы вести их вперед, дать надежду на лучшее будущее, укрепить в борьбе, когда они падут духом… а вы… черт возьми, точно клуб самоубийц собираетесь основать!.. Я не могу этого слышать… Черт знает что такое!

Наступило долгое молчание. Слышно стало, как ветер шумит в саду. Какая-то неясная тревога овладела всеми. Каждый прислушивался к голосам своей души и слышал там тот же мрачный дикий голос. Тускло и темно представлялась жизнь. Угрюмо и тяжко тосковал доктор Арнольди, холодно скучал длинный корнет, без веры в какую-нибудь, хотя сколько-нибудь привязывающую к жизни мечту, раздраженно спрашивал себя о чем-то Чиж и не мог найти ответа, со странным страхом смотрел в ту пустоту, которая мало-помалу разверзлась в душе его, Михайлов. Там, за стеной дома умирала бледная печальная женщина и где-то пряталась раздавленная жизнью Нелли. Только Евгения Самойловна смотрела на Наумова с недоумением, и в ее блестящих черных глазах сверкала недумающая, стихийная, еще не столкнувшаяся со своим ужасом жизнь.

– Клуб самоубийц! – пробормотал Чиж. Евгения Самойловна встряхнулась, как бы очнувшись от тяжелого сна.

– А где же Арбузов? – спросила она.

Доктор Арнольди и корнет Краузе переглянулись.

– Что такое? – заметив их выражение, спросила Евгения Самойловна. – Какая-то тайна?.. Длинный Краузе помолчал.

– Теперь это не тайна, – важно шевельнув бровями, сказал он. – И не может быть тайной, раз суд офицеров разобрал это дело.

– Значит, дуэль состоится? – с жутким любопытством спросила Евгения Самойловна.

– Да, – ответил Краузе и встал, прямой, как палка.

Евгения Самойловна смотрела ему в лицо широко открытыми жадными глазами.

– А ведь это может очень печально кончиться! – заметил Чиж с таким брезгливым негодованием, точно ему была противна и самая дуэль, и дуэлянты.

– О, да! – согласился корнет Краузе важно. – Конечно! Августов – лучший стрелок в полку, Арбузов же вряд ли когда держал пистолет в руках. Он его убьет… Да, он его убьет. Притом, это холодный и жестокий человек.

Корнет Краузе помолчал, словно обдумывая, хватит ли у адъютанта Августова жестокости убить Арбузова. Все смотрели на него с ожиданием, и тихо было так, точно следили за ходом его мысли.

– Да, это несомненно, – опять заговорил корнет Краузе, точно проверив все свои соображения, опять пришел, и на этот раз уже непоколебимо, к тому же выводу. – Он его убьет!

Он произнес эти слова с такой торжественностью и важностью, с такой убежденностью, что все вздрогнули и жутким холодком повеяло кругом. И почему-то при этих словах Евгения Самойловна оглянулась на Михайлова. Это было толчком – все машинально посмотрели в его сторону.

Михайлов один, когда все уже встали, сидел за столом, опустив голову. Он был бледен, и оттого его темные глаза казались почти черными, но он упорно смотрел в скатерть, и нельзя было понять выражения его лица.

В это время кто-то со стороны подошел к столу и облокотился на него. Как ни были легки шаги и легко прикосновение, все почувствовали их и обернулись с испугом.

Нелли стояла, опершись обеими руками на край стола, и лампа ярко освещала ее бледное суровое лицо со сдвинутыми бровями. Она смотрела на Краузе в упор, точно хотела сказать:

«Я слышала все… Это правда?»

Был момент страшною напряжения. Михайлов вскочил почти с ужасом. Он не знал, что Нелли здесь, она никогда не выходила, когда они собирались у Евгении Самойловны. Женечка сделала порывистое движение броситься на Нелли, но та чуть шевельнула в ее сторону тонким изломом бровей, и Евгения Самойловна замерла, изогнувшись в своем стремительном движении.

Тонкие губы Нелли шевельнулись.

– Когда дуэль? – спокойно и напряженно спросила она.

Именно этого Краузе еще не сказал, и всем показалось странным, что забыли спросить. Корнет важно и холодно посмотрел на Нелли с высоты своего длинного роста. Казалось, он взвешивал последствия своего ответа. Нелли ждала, не сводя с его лица воспаленных неподвижных глаз, не то испуганным, не то грозящим взглядом.

– Послезавтра! – вдруг коротко и важно выговорил корнет Краузе, поклонился Нелли и отошел от стола, сразу утонув во тьме.

Нелли осталась стоять в той же позе, опершись пальцами на край стола и глядя в ту сторону, куда исчез корнет.

Михайлов, бледный как смерть, шагнул к ней. Он сам не знал, что хочет сделать и сказать. Но Нелли взглянула на него жестоким ненавидящим взглядом, и он остановился растерянный, уничтоженный.

И сразу все заговорили робкими, тревожными голосами, стараясь не глядеть на Михайлова, нелепо и смешно оставшегося на полдороге.

– Собственно говоря, – сказал Давиденко, – на дуэли не всегда убивает лучший стрелок… Были случаи, что совершенно не умеющие стрелять убивали записных бретеров…

– Конечно! – подхватила Евгения Самойловна и, невольно доканчивая начатое движение, схватила Нелли за руку.

Нелли не тронулась с места, не вырывала руки и продолжала опираться ею на стол.

– О, да!.. – неловко поддержал Тренев, в замешательстве теребя усы. – Одно дело стрелять в цель, а другое – целить, когда в тебя самого направлено дуло пистолета… Это громадная разница!

Поднялась нелепая суета. Все говорили сразу и как будто хотели уверить Нелли в чем-то, во что не верили сами. Вдруг Нелли коротко засмеялась, оттолкнулась от стола и пошла к дому.

Наступило молчание, и все растерянно стали прощаться.

– Сергей Николаевич, – позвала Евгения Самойловна, – мне надо сказать вам два слова…

Михайлов остановился, не подымая головы. Он знал, о чем она будет говорить. Остальные поспешно отошли. Было слишком тяжело и неприятно. Евгения Самойловна стояла перед Михайловым, покачиваясь на носках. Лицо ее было жестоко и насмешливо.

Михайлов молчал. Что-то давило ему горло, и он чувствовал себя таким маленьким и ничтожным, что в эту минуту не мог бы сопротивляться самому грубому оскорблению, самому наглому вторжению в свою душу.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru