«Пропал! – подумал Димка. – Ни мамки, никого – убьет теперь». – И, получив сильный удар, от которого черная полоса поползла в глазах, он упал на землю и съежился, приготовившись получить еще и еще. Но ни другого, ни третьего не последовало. Отчего-то застучала дорога ударами, почему-то разжалась рука Головня, и кто-то крикнул гневно и повелительно:
– Не сметь!
Открыв глаза, Димка увидел сначала лошадиные ноги… Целый забор лошадиных ног.
Кто-то сильными руками поднял его за плечи и поставил на землю. Только теперь Димка рассмотрел окружавших его кавалеристов и всадника в черном костюме с красной звездой на груди, перед которым растерянно стоял Головень.
– Не сметь! – повторил незнакомец. И, взглянув на заплаканное лицо Димки, добавил мягко: – Не плачь, мальчуган, и не бойся. Больше он не тронет ни сейчас, ни после, – и кивнул головой одному из сопровождающих.
Отряд рысью помчался вперед.
Остался один и спросил строго у Головня:
– Ты кто такой?
– Здешний, – хмуро ответил Головень.
– Почему не в армии?
– Год не вышел.
– Фамилия? – коротко спросил тот. – На обратном пути проверим.
И ударил шпорами кавалерист, – прыгнула лошадь с места в галоп, – и легко умчался вперед.
Убежал с ругательством и Головень, а на дороге остался один недоумевающий и не опомнившийся еще как следует Димка.
Посмотрел он назад – нет никого.
Посмотрел по сторонам – нет Головня.
Посмотрел вперед и увидел, как чернеет точкой и мчится, исчезая у закатистого горизонта, черный незнакомец и его отряд.
Высохли на глазах слезы, утихла понемногу боль в спине. Но домой Димка идти еще не решался, – подумал, что нужно обождать до ночи, когда Головень ляжет спать.
Потихоньку направился к речке. Темная и спокойная у берегов под кустами, вода на середине отсвечивала розовым блеском, играла тихими всплесками, перекатываясь через мелкое, каменистое дно.
На том берегу, возле опушки Никольского леса, заблестел тускло огонек костра. Почему-то он показался Димке очень далеким и заманчиво-загадочным. «Кто бы это? – подумал он. – Пастухи разве?.. А может, и бандиты… ужин варят… картошку с салом или еще что такое…»
Ему здорово захотелось есть. И Димка пожалел искренне, что он не бандит.
В сумерках огонек разгорался ярче и ярче, приветливо мигая издалека Димке. И еще глубже хмурился, темнел в сумерках беспокойный Никольский лес.
Спускаясь по тропке, Димка вдруг остановился, услышав что-то интересное. За поворотом, у берега, кто-то пел высоким искусно переливающимся альтом, как-то странно, хотя и красиво разбивая по слогам слова:
Та-ваа-рищи, та-ва-рищи, –
Сказал он им в ответ, –
Да здра-вству-ит Россия!
Да здра-вству-ит Совет…
«А, чтоб тебе! – с невольным восхищением подумал Димка. – Вот наяривает!» – И бегом пустился вниз.
На берегу он увидел невысокого худенького мальчугана, валявшегося возле брошенной на траву небольшой сумки. Заслышав шаги, тот повернулся, оборвал песню и посмотрел с опаской на направляющегося к нему Димку:
– Ты чего?
– Ничего… Так!
– А! – протянул вполне удовлетворенный мальчуган. – Драться не будешь?
– Чего?
– Драться, говорю, а то смотри, я даром что маленький, а так отошью!
Димка, больше чем кто-либо не имевший никакого желания драться, поспешил в этом уверить мальчугана и спросил его в свою очередь:
– Это ты пел?
– Я.
– А ты кто?
– Я – Жиган, – горделиво ответил тот. – Жиган из города, прозвище у меня такое.
Димка с размаху бросился на траву и, заметив, как тот испуганно отодвинулся сразу, ответил, усмехаясь:
– Барахло ты, а не Жиган, разве такие жиганы[1] бывают? А вот поёшь ты здорово…
Жиган хотел было сначала обидеться, но последняя фраза весьма польстила ему, и он самодовольно стал рассказывать Димке:
– Я, брат, всякие знаю. На станциях, по эшелонам завсегда пел. Все равно хуть красным, хуть петлюровцам, хуть кому… Если товарищам, скажем, тогда «Алеша-ша» или «Лазарет». Белым, так тут надо другое: «Раньше были денежки, были и бумажки», «Погибла Россия», ну, а потом «Яблочко». Его, конешно, на обе стороны можно, слова только переставлять нужно…
С минуту посидели молча.
– А ты зачем сюда пришел? – спросил с любопытством Димка.
– Крестная у меня тут, бабка Онуфриха, – такая стерва, ешь ее пес. Я пришел, думал отожраться малость, хоть с месяц. Куды там, насилу-насилу в дом-то пустила. «Чтобы, говорит, через неделю и духу твово тут не было. Какой ты мне, к черту, крестник!..»
И Жиган вздохнул искренне.
Димку с матерью и Топом Головень тоже все время грозился выгнать из дома, а потому он невольно почувствовал некоторую внутреннюю связь между собой и Жиганом и спросил участливо:
– А потом ты куда?
– Куда-нибудь, где лучше.
– А где?
– Кабы знал, тогда что… найтить надо.
Стало совсем темно, что-то плеснуло в воде негромко, и затихла речка снова.
– Рыба, – проговорил Жиган.
– Лягва, – отозвался Димка, – рыбы ни черта не осталось. В прошлый месяц солдаты всю бомбами поглушили. Во-о-о какие выплывали!.. У нас тогда двое щуку жарили… Вкусная!
Воспоминание о еде заставило обоих вспомнить о своих пустых желудках. Поднялись и пошли тропкой к огородам. У плетня остановились.
– Приходи завтра к утру на речку, Жиган, – предложил Димка.
– Приду.
– Раков по норьям ловить будем…
– Не врешь?..
– Ей-богу, право!
Весьма довольный Димка перескочил через плетень.
Тихонько пробрался на темный двор, где заметил сидящую на крыльце мать. Он подошел к ней и, осторожно дернув за рукав, сказал серьезно:
– Ты, мам, не ругайся. Я нарочно долго не шел, потому Головень меня здорово избил…
– Мало тебе еще, – ответила она, оборачиваясь.
Но Димка слышал все – слова обиды, и горечь, и участливое сожаление, но только не гнев…
– Мам, – заглянул он ей в глаза, – я жрать хочу как собака, и неужто ты мне ничего не оставила?..
Пришел как-то к заброшенным сараям Димка печальный-печальный.
– Убежим, Жиган! – предложил он после некоторого молчания. – Закатимся куда-нибудь отсюда подальше…
Жиган посмотрел на него удивленно и спросил недоверчиво.
– Тебя мать пустит?
– Ты дурак, Жиган! Когда убегают, тогда никого не спрашивают… Головень злой, как аспид… Из-за меня мамку гонит и Топа тоже…
– Какого Топа?
– Братишку меньшого… Топает он чудно, когда ходит, ну вот и прозвали… Да и так надоело дома.
– Убежим, – охваченный этой мыслью, оживленно заговорил Жиган. – Мне, брат, что не бежать? Хоть сейчас… По эшелонам собирать будем.
– Как собирать?
– А так, спою я что-нибудь, потом скажу: «Всем товарищам нижайшее почтенье, чтобы были вам не фронты, а одно наслаждение, получать хлеба по два фунта, табаку по три осьмушки, не попадаться на дороге ни пулемету, ни пушке». Тут, как зачнут смеяться, снять сей же момент шапку и сказать: «Граждане, будьте добры, оплатите детские труды»…
Димка удивился легкости и уверенности, с какой Жиган выбрасывал эти фразы, но самый способ существования ему не особенно понравился, и он высказал пожелание, что гораздо лучше бы вступить добровольцами в какой-нибудь отряд, организовать собственный, уйти в бандиты, в партизаны и вообще сделать что-нибудь такое… более современное. Жиган особенно не возражал, и даже наоборот, когда в течение дальнейшего разговора Димка благосклонно отозвался о красных, потому что они за революцию, он вспомнил, что служил раньше у красных.
Димка посмотрел на него уже с некоторым удивлением и сказал, что ничего и у зеленых, потому что гусей они жрут много. Дополнительно тут же выяснилось, что Жиган бывал и у зеленых, и получал регулярно свою порцию: по полгуся в день. Это заставило Димку проникнуться к нему невольным уважением, и он добавил, что все-таки лучше всего, пожалуй, у коричневых…
Но едва и тут начало что-то выясняться, как Димка обругал Жигана хвастуном и треплом, ибо всякому было хорошо известно, что коричневый – один из тех немногих цветов, под которым не было отрядов ни у революции, ни у контрреволюции, и ни у тех, кто между ними.
План побега разрабатывали долго и тщательно. Предложение Жигана утечь сейчас же, не заходя даже домой, было решительно отвергнуто.
– Перво-наперво жратвы надо хоть для начала захватить, – заявил Димка, – а то что же ты? Как из дома выйдешь, так сразу и по соседям? А потом спичек надо… хоть сколько-нибудь.
– Котелок бы хорошо… В нем всякую вещь мастерить можно. Картошки в поле натырил, вот тебе и обед!
Димка вспомнил, что Головень принес с собой хороший медный котелок. Его еще бабка начищала золой и, когда он заблестел, как праздничный самовар, спрятала в чулан.
– Свистнуть можно…
– Заперто… а ключ сроду с собой носит.
– Ничего! – уверенно проговорил Жиган. – Из-под всякого запора можно при случае. Повадка только нужна.
Решено было теперь же начать запасать понемногу провизию. И прятать по вечерам в солому у кирпичных сараев.
– Зачем у сараев? – неохотно спросил Жиган. – Можно еще куда-нибудь. А то рядом с мертвыми!
– А что тебе мертвые?
– Ничего, а все же… Знаешь историю про кузнеца Егора и про Парфена Косого?.. Нет. Ну так помалкивай. А я, как со спекулянтами ехал, под лавкой сидел и до самой точки все слышал. А была такая история. Показал мельник Парфен на Егора да еще на двоих, что они с партизанами путались… Повели их немцы вечером, да к ночи и постреляли, и пошли себе дальше, потому в одеже ихней не нуждались, – обмундировка на самих была справная… А Парфен сидит дома и думает: пошто мануфактуре пропадать, ежели что не очень испоганено, пригодиться по хозяйству может. Ждали, ждали дома бабы – не идет Парфен… А самим пойти – боязно… Под утро пошли с мужиками, смотрят – лежат двое совсем раздетые, белье рядом, в узелках. А над кузнецом Парфен, наклонившись, пиджак, видно, расстегивал. Да так и сдох… потому тот ему в шею лапами, как клещами, впился, да так и не разжал… до смерти…
Рассказ, по-видимому, произвел сильное впечатление, потому что Димка подобрал салазками ноги, свесившиеся над водою речки, и обернулся назад для чего-то…
– А может, он живой еще тогда был? – высказал предположение Димка, немного подумав.
– Это всяко понимать можно… только навряд… После немцев не оживешь, пуля у них тяжелая…
Однако на следующее же утро Димка настоял все-таки на своем предложении. Когда солнце так ласково пригревало поросшие полынью бугорки, когда воробьи так беспечно чирикали, вылетая из-под соломы крыш, растаяли все страхи, навеянные вечерним рассказом. Кроме того, они вспомнили, что раздевать они никого не собираются, что было все это давным-давно, чуть ли не с год тому назад, – заросли даже могилы густыми клочьями бурьяна.
И в этот день Димка впервые притащил к условленному месту небольшой ломоть сала, а Жиган – тщательно завернутые в бумажку три серные спички.
– Нельзя помногу, – объяснил он. – У Онуфрихи всего две коробки, так надо, чтоб незаметно…
И тогда побег был предрешен окончательно.
А везде беспокойно бурлила жизнь. Недалеко проходил большой фронт, еще ближе – несколько второстепенных, поменьше. Кругом по селам гонялись то банды за красноармейцами, то красноармейцы за бандами и дрались меж собой.
Крепок атаман Козолуп. У него морщина поперек упрямого лба залегла изломом, и глаза из-под седоватых бровей смотрят тяжело. Второй год нет на него ничьей управы. Первая по силе была у него ватага, первою среди мелких других и осталась.
Хитер, как черт, атаман Левка. У него и конь смеется, оскаливая белые зубы так же, как он сам, и прыгает с места в галоп, изгибаясь, как кошка. Жох-атаман! Но с тех пор, когда отбился он из-под начала Козолупа, с тех пор, когда переманил от того всех гайдуков и забубённых прощелыг, которые помоложе, – сначала глухая, а потом и открытая вражда пошла меж атаманами.
Написал Козолуп приказ поселянам: «Не давать Левке ни сала для людей, ни сена для коней, ни хат для ночлегов».
Засмеялся Левка. Написал приказ, чтобы не гулять девкам с козолуповцами, не стряпать бабам для них хлеба и не слушать мужикам приказов Козолупа.
Прочитали красные оба приказа. Написали третий: «Считать Козолупа и Левку вне закона». И все. А много им расписывать было некогда, потому что здорово гнулся у них главный фронт.
И пошло тут что-то такое, чего и не разберешь. На что уж старый дед Захарий, который на трех войнах был и всякое, что только возможно, видел. Так и тот, сидя на крыльце возле собаки, которой пьяный петлюровец шашкой ухо отрубил, говорил с печальным удивлением:
– О це ж времечко, о то да!
Приезжали сегодня в деревеньку зеленые, человек двадцать. Заходили двое и в Димкину хату, гоготали весело с Головнем о чем-то, пили чашками мутный и терпкий самогон. Димка смотрел из-за печки с любопытством. И в окошке видно было ему, как сидел верхом на соломенной крыше наблюдатель и смотрел не в поле, а на улицу, покрикивая Пелагеевой Маньке:
– Иди сюда, иди сюда, гарнусенька… А, не идешь, сукина дочь, вот я до тебя слизу…
Но не слез, однако, потому что из-за ворот вышел другой, должно, старший, и крикнул сердито:
– О, то я ж тебе слизу, бабник… – И, заметив испуганную Маньку, сказал успокаивающе:
– Та не бойся же, кралечка, идем до дому… – И тихонько пхнул ее пальцем в грудь.
Когда они ушли, Димка, которому давно хотелось узнать вкус самогонки, подошел к столу и из бутылки налил несколько недопитых капель…
– Димка, а мне? – плаксиво заканючил наблюдавший Топ. – А мне?..
– Оставлю, оставлю! – И Димка опрокинул чашку в рот.
В следующую же секунду, отчаянно отплевываясь и разбив чашку, он вылетел на глазах у удивленного Топа из двери.
Возле сараев он застал взволнованного чем-то Жигана.
– Ты что так долго? А я, брат, штуку знаю…
– Какую? – заинтересовался Димка.
– У нас возле хаты яму вырыли длинную поперек дороги.
– Зачем?
– А черт их знает зачем. Может, окоп?
– Нет, мелкая больно. Должно, чтоб не ездил никто…
– Как же можно не ездить? – с сомнением покачал головой Димка. – Тут, брат, штука… И зеленые чего-то торчат, и ямы какие-то роют. Уж не затевают ли чего?
Подумали немного, но ничего не угадали все-таки.
Потом пошли осматривать свои запасы, спрятанные в соломе у проломанной стены осевшего темного сарая. Их было еще немного: два небольших куска сала, краюха сухого хлеба и с десяток спичек. Димка прибавил туда еще тройку и, к великому разочарованию умильно помахивающего хвостом Шмеля, уложил все снова обратно.
В тот вечер солнце огромным красноватым кругом повисло над горизонтом у Надеждинских полей и заходило понемногу, не торопясь, точно любуясь широким покоем отдыхающей земли.
Далеко в Ольховке, приткнувшейся к опушке Никольского леса, ударил несколько раз колокол. Но не тревожным набатом, как часто, а так просто, мягко-мягко… И когда густые дрожащие звуки мимо соломенных крыш белых хаток дошли до единственного уха старого деда Захария, подивился он немного давно не слыханному спокойному звону. Перекрестившись неторопливо, дед крепко сел на свое покосившееся крылечко. А когда сел, то подумал: «Какой же это завтра праздник будет?» Да так и не решил, потому что престольный в Ольховке уже был, а Спасу – еще рано. И спросил Захарий, постучавши палкой в окошко, у выглянувшей оттуда старушки:
– Горпина, а Горпина, чи завтра у нас воскресенье будет?
– Что ты, старый! – недовольно ответила перепачканная в муке Горпина. – Иде ж после середы воскресенье бувае?
– О то ж и я так думаю…
И покачал головой дед Захарий, что не напрасно ли он крест на лоб наложил и не худой ли это какой звон.
Набежал ветерок наскоком, чуть колыхнул седую бороду, и увидел дед, как высунулись чего-то любопытные бабы из окошек, выкатились ребятишки из-за ворот, и донесся с поля какой-то протяжный и странный звук, как будто бы заревел бык либо корова в стаде, только резче и дольше:
– У-о-уу-ууу…
А потом вдруг как хрястнуло по воздуху, как забухали подле поскотины выстрелы.
Захлопнулись разом окошки, исчезли с улиц ребятишки. Хотел встать скорей до дому старик, да не слушались ноги. И опомнился он только тогда, когда закричала сердито с крыльца Горпина:
– Иди же, старый дурак, до дому! Чего расселся, чи не бачишь, що воно зачинается!
А у Димки колотилось сердце такими же, как выстрелы, нервными перебоями, и хотелось ему бежать посмотреть на улицу, узнать, что там такое. И было страшно, потому что побледнела мать сильно… и сказала как-то не своим, тихим голосом:
– Ложись… ложись на пол, Димушка.