Солдат на улице еще не было видно – вероятно, спали. Возле церкви стояло несколько двуколок, крытый фургон с красным крестом, а около походной кухни заспанные кашевары кололи на растопку лучину.
– В штаб везти? – спросил возница у старосты.
– Можно и в штаб. Хотя их благородие спят еще. Не стоит из-за такого мальца тревожить. Вези пока в холодную.
Телега остановилась возле низкой каменной избушки с решетчатыми окнами. Меня подтолкнули к двери. Наспех прощупав мои карманы, староста снял с меня кожаную сумку. Дверь захлопнулась, хрустнула пружина замка. В первые минуты острого, причинявшего физическую боль страха я решил, что погиб, погиб окончательно и бесповоротно, что нет никакой надежды на спасение. Взойдет солнце выше, проснется его благородие, о котором упоминал староста, вызовет, и тогда смерть, тогда конец.
Я сел на лавку и, опустив голову на подоконник, закоченел в каком-то тупом бездумье. В виски молоточками стучала кровь: тук-тук, тук-тук, и мысль, как неисправная граммофонная пластинка, повторяла, сбиваясь все на одно и то же: «Конец… конец… конец…» Потом, навертевшись до одури, от какого-то неслышного толчка острие сознания попало в нужную извилину мозга, и мысли в бурной стремительности понеслись безудержной чередой.
«Неужели никак нельзя спастись? И так нелепо попался! Может быть, можно бежать? Нет, бежать нельзя. Может быть, на село нападут красные и успеют отбить? А если не нападут? Или нападут уже потом, когда будет поздно? Может быть… Нет, ничего не может быть, ничего не выходит».
Мимо окна погнали стадо. Тесно сгрудившись, колыхались овцы, блеяли и позвякивали колокольцами козы, щелкал бичом пастух. Маленький теленок бежал подпрыгивая и смешно пытался на ходу ухватить вымя коровы.
Эта мирная деревенская картина заставила еще больше почувствовать тяжесть положения, к чувству страха примешалась и даже подавила его на короткое время злая обида – вот… утро такое… все живут. И овцы, и везде жизнь как жизнь, а ты помирай!
И, как это часто бывает, из хаоса сумбурных мыслей, нелепых и невозможных планов выплыла одна необыкновенно простая и четкая мысль, именно та самая, которая, казалось бы, естественней всего и прежде всего должна была прийти на помощь.
Я так крепко освоился с положением красноармейца и бойца пролетарского отряда, что позабыл совершенно о том, что моя принадлежность к красным вовсе не написана на моем лбу. То, что я красный, как бы подразумевалось само собой и не требовало никаких доказательств, и доказывать или отрицать казалось мне вообще таким никчемным, как объяснять постороннему, что волосы мои белые, а не черные, – объяснять в то время, когда всем и без объяснения это отлично видно.
«Постой, – сказал я себе, радостно хватаясь за спасительную нить. – Ну ладно… я красный. Это я об этом знаю, а есть ли какие-нибудь признаки, по которым могли бы узнать об этом они?»
Поразмыслив немного, я пришел к окончательному убеждению, что признаков таких нет. Красноармейских документов у меня не было. Серую солдатскую папаху со звездочкой я потерял, убегая от кордона. Тогда же бросил я и шинель. Разбитая винтовка валялась в лесу на траве, патронташ, перед тем как идти купаться, я оставил в шалаше. Гимнастерка у меня была черная, ученическая. Возраст у меня был не солдатский. Что же еще остается? Ах, да! Маленький маузер, спрятанный на груди, и еще что? Еще история о том, как я попал на берег речки. Но маузер можно запихать под печь, а историю… историю можно и выдумать.
Чтобы не запутаться, я решил не усложнять обстоятельств выдумыванием нового имени и новой фамилии, возраста и места рождения. Я решил остаться самим собой, то есть Борисом Гориковым, учеником пятого класса Арзамасского реального училища, отправившимся с дядей (чтобы не сбиться, дядю настоящего вспомнил) в город Харьков к тетке (адрес тетки остался у дяди). По дороге я отстал от дяди, меня ссадили с поезда за проезд без пропуска и документов (они у дяди). Тогда я решил пройти вдоль полотна, чтобы сесть на поезд со следующей станции. Но тут красные кончились и начались белые. Если спросят, чем жил, пока шел, скажу, что подавали по деревням. Если спросят, зачем направлялся в Харьков, раз не знаю адреса тетки, скажу, что надеялся узнать в адресном столе. Если скажут: «Какие же, к черту, могут быть сейчас адресные столы?» – удивлюсь и скажу, что могут, потому уж на что Арзамас худой город, и то там есть адресный стол. Если спросят: «Как же так дядя надеялся пробраться из красной России в белый Харьков?» – скажу, что дядя у меня такой пройдоха, что не только в Харьков, а хоть за границу проберется. А я вот… нет, не пройдоха, не могу никак. На этом месте нужно будет заплакать. Не особенно, а так, чтобы печаль была видна. Вот и все пока, остальное будет видно на месте.
Вынул маузер. Хотел было сунуть его под печь, но раздумал. Даже если отпустят, отсюда его уже не вытащишь. Комната имела два окна: одно выходило на улицу, другое – в узенький проулок, по которому пролегала тропка, заросшая по краям густой крапивой. Тогда я поднял с пола обрывок бумаги, завернул маузер и бросил небольшой сверток в самую гущу крапивы. Только что успел я это сделать, как на крыльце застучали. Привели еще троих: двух мужиков, скрывших лошадей при обходе за подводами, и парнишку, уж не знаю зачем укравшего запасную возвратную пружину с двуколки у пулеметчика.
Парнишка был избит, но не охал, а только тяжело дышал, точно его прогнали бегом.
Между тем улица села оживилась. Проходили солдаты, ржали кони, звякали котелки возле походной кухни. Показались связисты, разматывающие на рогульки телефонный провод. Четко в ногу, под командой важного унтера прошел мимо не то караул к разводу, не то застава к смене.
Опять щелкнул замок, просунулась голова солдата. Остановившись у порога, солдат вытащил из кармана смятую бумажку, заглянул в нее и крикнул громко:
– Который тут Ваалд, что ли? Выходи.
Я посмотрел на своих соседей; те на меня – никто не подымался.
– Ваалд… Ну, кто тут?
«Ваальд Юрий!» – ужаснулся я, вспомнив про бумаги, которые нашел в подкладке и о которых позабыл среди волнений последнего времени. Выбора у меня не было. Я встал и нетвердо направился к двери.
«Ну да, конечно, – понял я. – Они нашли бумаги и принимают меня за того… за убитого. Ой, как это скверно! Какой хороший и простой был мой первый план и как легко мне теперь сбиться и запутаться. А отказаться от бумаг нельзя. Сразу же возникнет подозрение – где достал документы, зачем?» Вылетела из головы вся тщательно придуманная история с поездкой к тете, с пройдохой-дядей… Нужно что-то сообразить новое, но что сообразишь? Тут уж придется, видно, на месте.
Да… а-а-ах, какой же я дурень! Ну, ладно, я Ваальд, меня ведут к своим. Наконец-то я добрался, должен быть веселым, довольным, а я иду, опустив голову, точно покойника провожаю».
Выпрямился и попробовал улыбнуться. Но как трудно иногда быть веселым, как невольно, точно резиновые, сжимаются и вздрагивают насильно растянутые в улыбку губы! С крыльца штаба спускался высокий пожилой офицер в погонах капитана, рядом с ним, с видом собаки, которой дали пинка, шагал староста. Заметив меня, староста остановился и развел руками: извините, мол, ошибка вышла.
Офицер сказал старосте что-то резкое, и тот, подобострастно кивнув головой, побежал вдоль улицы.
– Здравствуй, военнопленный, – немного насмешливо, но совсем не сердито сказал капитан.
– Здравия желаю, господин капитан! – ответил я так, как учили нас в реальном на уроках военной гимнастики.
– Ступай, – отпустил офицер моего конвоира и подал мне руку. – Ты как здесь? – спросил он, хитро улыбаясь и доставая папиросу. – Родину и отечество защищать? Я прочел письмо к полковнику Коренькову, но оно ни к чему тебе теперь, потому что полковник уже месяц как убит.
«И очень хорошо, что убит», – подумал я.
– Пойдем ко мне. Как же это ты, братец, не сказался старосте? Вот и пришлось тебе посидеть. Попал к своим, да сразу и в кутузку.
– А я не знал, кто он такой. Погонов у него нет, мужик мужиком. Думал, что красный это. Тут ведь, говорят, шатаются, – выдавил я из себя и в то же время подумал, что офицер, кажется, хороший, не очень наблюдательный, иначе бы он по моему неестественному виду сразу бы догадался, что я не тот, за кого он меня принимает.
– Знавал я твоего отца, – сказал капитан. – Давненько только, в седьмом году на маневрах в Озерках у вас был. Ты тогда еще совсем мальчуган был, только смутное какое-то сходство осталось. А ты не помнишь меня?
– Нет, – как бы извиняясь, ответил я, – не помню. Маневры помню чуть-чуть, только тогда у нас много офицеров было.
Если бы я не имел того «смутного сходства», о котором упоминал капитан, и если бы у него появилось хоть маленькое подозрение, он двумя-тремя вопросами об отце, о кадетском корпусе мог бы вконец угробить меня.
Но офицер не подозревал ничего. То, что я не открылся старосте, казалось очень правдоподобным, а воспитанники кадетских корпусов на Дон бежали тогда из России табунами.
– Ты, должно быть, есть хочешь? Пахомов! – крикнул он раздувавшему самовар солдату. – Что у тебя приготовлено?
– Куренок, ваше благородие. Самовар сейчас вскипит… да попадья квашню вынула, лепешки скоро будут готовы.
– Куренок! Что нам на двоих куренок? Ты давай еще чего-нибудь.
– Смалец со шкварками можно, ваше благородие, со вчерашними варениками разогреть.
– Давай вареники, давай куренка, да скоренько!
Тут в соседней комнате заныл вызов телефонного аппарата.
– Ваше благородие, ротмистр Шварц к телефону просит.
Уверенным, спокойным баритоном капитан передавал распоряжения ротмистру Шварцу.
Когда он положил трубку, кто-то другой, по-видимому также офицер, спросил у капитана:
– Что Шварц знает нового об отряде Бегичева?
– Пока ничего. Заходили вчера двое красных на Кустаревскую усадьбу, а поймать не удалось. Да! Виктор Ильич, напишите в донесении, что, по агентурным сведениям Шварца, отряд Шебалова будет пытаться проскочить мимо полковника Жихарева в район завесы красных. Нужно не дать им соединиться с Бегичевым… Ну-с, молодой человек, пойдемте завтракать. Покушайте, отдохните, а тогда будем решать, как и куда вас пристроить.
Только что мы успели сесть за стол, денщик поставил плошку с дымящимися варениками, куренка, который по размерам походил скорее на здорового петуха, и шипящую сковороду со шкварками, только что успел я протянуть руку за деревянной ложкой и подумать о том, что судьба, кажется, благоприятствует мне, как возле ворот послышался шум, говор и ругательства.
– До вас, ваше благородие, – сказал вернувшийся денщик, – красного привели с винтовкой. На Забелином лугу в шалаше поймали. Пошли пулеметчики сено покосить, глянули, а он в палатке спит, и винтовка рядом и бомба. Ну, навалились и скрутили. Завести прикажете?
– Пусть приведут… Не сюда только. Пусть в соседней комнате подождут, пока я позавтракаю.
Опять затопали, застучали приклады.
– Сюда! – крикнул за стеной кто-то. – Садись на лавку да шапку-то сыми, не видишь – иконы.
– Ты руки прежде раскрути, тогда гавкай!
Вареник захолодел в моем полураскрытом рту и плюхнулся обратно в миску. По голосу в пленном я узнал Чубука.
– Что, обжегся? – спросил капитан. – А ты не наваливайся очень-то. Успеешь, наешься.
Трудно себе представить то мучительно напряженное состояние, которое охватило меня. Чтобы не внушать подозрения, я должен был казаться бодрым и спокойным. Вареники глиняными комьями размазывались по рту. Требовалось чисто физическое усилие для того, чтобы протолкнуть кусок через сжимавшееся горло. Но капитан был уверен в том, что я сильно голоден, да и я сам еще до завтрака сказал ему об этом. И теперь я должен был через силу есть. Тяжело ворочая одеревеневшими челюстями, машинально нанизывая лоснящиеся от жира куски на вилку, я был подавлен и измят сознанием своей вины перед Чубуком. Это я виноват в том, что его захватили в плен двое пулеметчиков. Это я, несмотря на его предупреждения, самовольно ушел купаться. Я виноват в том, что самого дорогого товарища, самого любимого мной человека взяли сонным и привели во вражеский штаб.
– Э-э, брат, да ты, я вижу, совсем спишь, – как будто бы издалека донесся до меня голос капитана. – Вилку с вареником в рот, а сам глаза закрыл. Ляг поди на сено, отдохни. Пахомов, проводи!
Я встал и направился к двери. Теперь нужно было пройти через комнату телефонистов, в которой сидел пленный Чубук.
Это была тяжелая минута.
Нужно было, чтобы удивленный Чубук ни одним жестом, ни одним восклицанием не выдал меня. Нужно было дать понять, что я попытаюсь сделать все возможное для того, чтобы спасти его.
Чубук сидел, низко опустив голову. Я кашлянул. Чубук приподнял голову и быстро откинулся назад.
Но, уже прежде чем коснуться спиной стены, он пересилил себя, смял и заглушил невольно вырвавшийся возглас. Как бы сдерживаясь от кашля, я приложил палец к губам, и по тому, как Чубук быстро сощурил глаз и перевел взгляд с меня на шагавшего вслед за мной денщика, я догадался, что Чубук все-таки ничего не понял и считает меня также арестованным по подозрению, пытающимся оправдаться. Его подбадривающий взгляд говорил мне: «Ничего, не бойся. Я тебя не выдам».
Вся эта молчаливая сигнализация была такой короткой, что ее не заметили ни денщик, ни конвоир. Покачиваясь, я вышел во двор.
– Сюда пожалуйте, – указал мне денщик на небольшой сарайчик, примыкавший к стене дома. – Там сено снутри и одеяло. Дверцу только заприте за собой, а то поросюки набегут.
Уткнувшись головой в кожаную подушку, я притих. «Что же делать теперь? Как спасти Чубука? Что должен сделать я для того, чтобы помочь ему бежать? Я виноват, я должен изворачиваться, а я сижу, ем вареники, и Чубук должен за меня расплачиваться».
Но придумать ничего я не мог.
Голова нагрелась, щеки горели, и понемногу лихорадочное, возбужденное состояние овладело мной. «А честно ли я поступаю, не должен ли я пойти и открыто заявить, что я тоже красный, что я товарищ Чубука и хочу разделить его участь?» Мысль эта своей простотой и величием ослепила меня. «Ну да, конечно, – шептал я, – это будет, по крайней мере, искуплением моей невольной ошибки». Тут я вспомнил давно еще прочитанный рассказ из времен Французской революции, когда отпущенный на честное слово мальчик вернулся под расстрел к вражескому офицеру. «Ну да, конечно, – торопливо убеждал и уговаривал себя я, – я встану сейчас, выйду и все скажу. Пусть видят тогда и солдаты и капитан, как могут умирать красные. И когда меня поставят к стенке, я крикну: «Да здравствует революция!» Нет… не это. Это всегда кричат. Я крикну: «Проклятие палачам!» Нет, я скажу…»
Все больше и больше упиваясь сознанием мрачной торжественности принятого решения, все более разжигая себя, я дошел до того состояния, когда смысл поступков начинает терять свое настоящее значение.
«Встаю и выхожу. – Тут я приподнялся и сел на сено. – Так что же я крикну?» На этом месте мысли завертелись яркой, слепящей каруселью, какие-то нелепые, никчемные фразы вспыхивали и гасли в сознании, и, вместо того чтобы придумать предсмертное слово, уж не знаю почему я вспомнил старого цыгана, который играл на свадьбах в Арзамасе на флейте. Вспомнил и многое другое, никак не связанное с тем, о чем я пытался думать в ту туманную минуту.
«Встаю…» – подумал я. Но сено и одеяло крепким, вяжущим цементом обволокли мои ноги.
И тут я понял, почему я не поднимаюсь. Мне не хотелось подниматься, и все эти раздумья о последней фразе, о цыгане – все было только поводом к тому, чтобы оттянуть решительный момент. Что бы я ни говорил, как бы я ни возбуждал себя, мне окончательно не хотелось идти открываться и становиться к стенке.
Сознавшись себе в этом, я покорно лег опять на подушку и тихо заплакал над своим ничтожеством, сравнивая себя с великим мальчиком из далекой Французской революции.
Деревянная стена, к которой было привалено сено, глухо вздрогнула. Кто-то изнутри задел ее чем-то твердым: не то прикладом, не то углом скамейки. За стеной слышались голоса.
Проворной ящерицей я подполз вплотную, приложил ухо к бревнам и тотчас же поймал середину фразы капитана:
– …поэтому нечего чушь пороть. Хуже себе сделаешь. Сколько пулеметов в отряде?
– Хуже уже некуда, а вилять мне нечего, – отвечал Чубук.
– Пулеметов сколько, я спрашиваю?
– Три… два «максима», один «кольт».
«Нарочно говорит, – понял я. – У нас в отряде всего только один кольт».
– Так. А коммунистов сколько?
– Все коммунисты.
– Так-таки и все? И ты коммунист?
Молчание.
– И ты коммунист? Тебя спрашиваю!
– Да что зря спрашивать? Сам билет в руках держит, а спрашивает.
– Мо-ол-чать! Ты, как я смотрю, кажется, идейный. Стой прямо, когда с тобой офицер разговаривает. Это ты в усадьбе был?
– Я.
– С тобой еще кто?
– Товарищ… Еврейчик один.
– Жид? Куда он делся?
– Убег куда-то… в другую сторону.
– В какую сторону?
– В противоположную.
Что-то стукнуло, двинулась табуретка, и баритон протяжно заговорил:
– Я тебе дам «в противоположную»! Я тебя сейчас самого пошлю в противоположную.
– Чем бить, распорядились бы лучше скорей, да и делу конец, – тише прежнего донесся голос Чубука. – Наши бы, если бы вас, ваше благородие, поймали, дали бы раза два в морду – да и в расход. А вы, глядите-ка, всего плетюгой исполосовали, а еще интеллигентный.
– Что-о?.. Что ты сказал? – высоким, срывающимся голосом закричал капитан.
– Я говорю, нечего человека зря валандать!
Вмешался третий голос:
– Господин… командир полка – к аппарату!
Минут десять за стеной молчали. Потом с крыльца уже послышался голос денщика Пахомова:
– Ординарец! Мусабеков!.. Ибрагишка!..
– Ну-у? – донесся из малинника ленивый отклик.
– И где ты, черт, делся? Седлай жеребца капитану.
За стеной опять баритон:
– Виктор Ильич! Я в штаб… Вернусь, вероятно, ночью. Позвоните Шварцу, чтобы он срочно связался с Жихаревым. Жихарев донес, что отряды Бегичева и Шебалова соединились возле Разлома.
– А с этим что?
– Этого… этого можно расстрелять. Или нет – держите его до моего возвращения. Мы еще поговорим с ним. Пахомов! – повышая тон, продолжал капитан. – Лошадь готова? Подай-ка мне бинокль. Да! Когда этот мальчик проснется, накормишь его. Мне обед оставлять не надо. Я там пообедаю.
Мелькнули через щели черные папахи ординарцев. Мягко захлопали по пыли подковы. Через ту же щель я увидел, как конвоиры повели Чубука к избе, в которой я сидел утром.
«Капитан вернется поздно, – подумал я, – значит, в следующий раз Чубука выведут для допроса ночью».
Робкая надежда легким, прохладным дуновением освежила мою голову.
Я здесь на свободе… Никто меня ни в чем не подозревает, больше того: я гость капитана. Я могу беспрепятственно ходить, где хочу, и, когда начнет темнеть, я как бы прогуливаясь, пойду по тропке, которая пролегает возле окошка, выходящего на зады. Подниму маузер и суну его через решетку. Солдаты придут ночью за Чубуком. Он выйдет на крыльцо и, пользуясь тем, что они будут считать его обезоруженным, сможет убить и того и другого, прежде чем хоть один из них успеет вскинуть винтовку. Ночи теперь темные: два шага отскочил – и пропал. Только бы удалось просунуть маузер, а это сделать нетрудно. Избушка каменная, решетки крепкие, и поэтому часовой, не опасаясь побега через окно, сидит у крыльца и сторожит дверь; только изредка подойдет он к углу, посмотрит и опять отойдет.
Я вышел из сарайчика. Чтобы скрыть следы слез, вылил себе на голову полный ковш холодной воды. Денщик подал мне кружку квасу и спросил, хочу ли я обедать. От обеда я отказался, пошел на улицу и сел на завалинку.
Решетчатое окошко, за которым сидел Чубук, черной дырой уставилось на меня с противоположной стороны широкой улицы.
«Хорошо, если бы Чубук заметил меня, – подумал я. – Это ободрит его, он поймет, что раз я здесь на свободе, то постараюсь спасти его. Как заставить его выглянуть? Крикнуть нельзя, рукой помахать – часовой заметит… Ага! Вот как. Так же, как когда-то в детстве я вызывал Яшку Цуккерштейна в сад или на пруд».
Сбегал в комнату, снял со стены небольшое походное зеркальце и вернулся на завалинку. Сначала я занялся рассматриванием прыщика, вскочившего на лбу, потом как бы нечаянно пустил солнечного зайчика на крышу противоположного дома и оттуда незаметно перевел светлое пятно в черный провал окна. Часовому, сидевшему на крыльце, был невидим острый луч, ударивший через окно во внутреннюю стену избы.
Тогда, не двигая зеркала, я закрыл ладонью стекло, открыл опять, и так несколько раз.
Расчет мой, основанный на том, что арестованный заинтересуется причиной вспышек в затемненной комнате, оправдался.
В следующую минуту в окне под лучами моего солнечного прожектора возник силуэт человека. Сверкнув еще несколько раз, чтобы Чубук проследил направление луча, я отложил зеркало и, встав во весь рост, как бы потягиваясь, поднял руку вверх, что на языке военной сигнализации всегда обозначало: «Внимание! Будьте готовы!»
К крыльцу подошли два стройных юнкера в запыленных бескозырках, с карабинами, ловко перекинутыми наискосок за спину, и спросили капитана. К ним вышел замещавший капитана младший офицер. Юнкера отдали честь, и один протянул пакет:
– От полковника Жихарева.
С завалинки я услышал жужжание телефона: младший офицер настойчиво вызывал штаб полка. Четыре солдата, присланные от рот для связи, выскочили из штабной избы и мерным солдатским бегом понеслись в разные концы села. Еще через несколько минут распахнулись ворота околицы, и десять черных казаков легкой стайкой выпорхнули за деревню. Быстрота и четкость, с которой выполнялись передаваемые штабом распоряжения, неприятно поразили меня.
Вышколенные юнкера и вымуштрованные казаки, из которых состоял сводный отряд, были не похожи на наших храбрых, но горластых и плохо дисциплинированных ребят.
Солнце еще только близилось к закату, а мне уже не сиделось. По приготовлениям и отдельным фразам я понял, что в ночь отряд будет выступать. Чтобы скоротать до темноты время, а заодно получше осмотреться, я пошел вдоль села и вышел на пруд, в котором казаки купали лошадей. Лошади фыркали, чавкали копытами, увязавшими в вязком, глинистом дне. Взбаламученная затхлая вода теплыми струйками стекала с их лоснящейся жирной кожи.
На берегу бородатый голый казак с крестом на шее рубил шашкой кусты густого ракитника. Занося шашку, казак поджимал губы, а когда опускал ее, то из груди его вылетал короткий выдох, производивший тот самый неопределенный звук, который вырывается у мясников, разделывающих топором коровью тушу: ыых… ыых…
Под острым блестящим клинком толстые сучья валились, как трава. Попади ему сейчас под замах вражья рука – не будет руки. Попади ему красноармейская голова – разрубит наискосок, от шеи до пояса.
Видел я следы казачьих шашек: как будто бы не на скаку, не узким лезвием шашки нанесен гибельный удар, а на плахе топором спокойного, хорошо нацелившегося заплечных дел мастера.
Заслышав звон колокола, призывавшего ко всенощной, казак кончил рубить. Серой суконной портянкой вытер разогревшийся клинок, вложил его в ножны и, тяжело дыша, перекрестился.
Меж картофельных гряд узенькой тропкой дошел я до родника. Ледяная вода с веселым журчаньем стекала со старой, покрытой мхом колоды. Заржавленная икона, врезанная в подгнивший крест, тускло глядела выцветшими глазами. Под иконой слабо обозначалась вырезанная ножом надпись:
«Все иконы и святые – ложь».
Начинало темнеть. «Еще полчаса, – подумал я, – и надо будет пробираться к каменной избушке». Я решил выйти на конец села, пересечь большую дорогу и оттуда тропкой пробраться к решетчатому окну. Я хорошо знал место, на которое упал маузер. Белая обертка бумаги немного просвечивала сквозь крапиву. Я решил, не останавливаясь, поднять сверток, сунуть его через решетку и идти дальше как ни в чем не бывало.
Завернув за угол, я очутился на пустыре. Здесь я увидел кучку солдат и неожиданно лицом к лицу столкнулся с капитаном.
– Ты что тут ходишь? – удивившись, спросил он. – Или ты тоже пришел посмотреть? Тебе ведь еще в диковинку.
– Вы разве уже приехали? – заплетающимся языком глупо выдавил я из себя, не понимая еще, о чем это он говорит.
Слова команды, раздавшиеся сбоку, заставили нас обернуться. И то, что я увидел, толкнуло меня судорожно вцепиться в обшлаг капитанского рукава.
В двадцати шагах, в стороне, пять солдат с винтовками, взятыми на изготовку, стояли перед человеком, поставленным к глиняной стене нежилой мазанки. Человек был без шапки, руки его были стянуты назад, и он в упор смотрел на нас.
– Чубук, – прошептал я, зашатавшись.
Капитан удивленно обернулся и, как бы успокаивая, положил мне руку на плечо. Тогда, не спуская с меня глаз и не обращая внимания на команду, по которой солдаты взяли винтовки к плечу, Чубук выпрямился и, презрительно покачав головой, плюнул.
Тут так сверкнуло, так грохнуло, что как будто бы моей головой ударили по большому турецкому барабану. И, зашатавшись, обдирая хлястик капитанского обшлага, я повалился на землю.
– Кадет, – строго сказал капитан, когда я опомнился, – это еще что такое? Баба… тряпка! Незачем было лезть смотреть, если не можешь. Так нельзя, батенька, – уже мягче добавил он, – а еще в армию прибежал.
– С непривычки это, – зажигая спичку и закуривая, вставил поручик, командовавший солдатами. – Вы не обращайте на это внимания. У меня в роте тоже телефонистик один из кадетов. Сначала по ночам маму звал, а теперь такой аховый. А этот-то хорош, – понижая голос, продолжал офицер. – Стоял, как на часах, не коверкался. И ведь плюнул еще!