Лето подходило к концу. Федька усиленно готовился к переэкзаменовке. Яшка Цуккерштейн, напившись болотной воды, заболел лихорадкой, и я как-то неожиданно очутился в одиночестве. Я валялся на кровати, читал отцовские книги и газеты.
Про конец войны ничего не было слышно. В город понаехало множество беженцев, потому что германцы сильно продвинулись по фронту и заняли уже больше половины Польши. Беженцы побогаче разместились по частным квартирам, но таких было немного. Наши купцы, монахи и священники были людьми набожными и неохотно пускали к себе беженцев – в большинстве бедных многосемейных евреев, и беженцы главным образом жили в бараках возле перелеска, за городом.
К тому времени из деревень вся молодежь, все здоровые мужики были угнаны на фронт. Многие хозяйства разорились. Работать в полях было некому, и в город потянулись нищие – старики, бабы и ребятишки.
Раньше, бывало, ходишь целый день по улицам – и ни одного незнакомого не встретишь. Иного хоть по фамилии не знаешь, так обязательно где-нибудь встречал, а теперь попадались на каждом шагу незнакомые, чужие лица – евреи, румыны, поляки, пленные австрийцы, раненые солдаты из госпиталя Красного Креста.
Не хватало продуктов. Масло, яйца, молоко по дорогой цене раскупались на базаре с раннего утра. У булочных образовались очереди, исчез белый хлеб, да и черного не всем хватало. Купцы немилосердно набавляли цены на все, даже на несъестные продукты.
Говорили у нас, что один Бебешин за последний год нажил столько же, сколько за пять предыдущих. А Синюгин – тот и вовсе так разбогател, что пожертвовал шесть тысяч на храм; забросив свою вышку с телескопом, выписал из Москвы настоящего, живого крокодила, которого пустил в специально выкопанный бассейн.
Когда крокодила везли с вокзала, за телегой тянулось такое множество любопытных, что косой пономарь Спасской церкви Гришка Бочаров, не разобравшись, принял процессию за крестный ход с Оранской иконой Божией Матери и ударил в колокола. Гришке от епископа было за это назначено тридцатидневное покаяние. Многие же богомольцы говорили, что Гришка врет, будто бы зазвонил по ошибке, а сделал это нарочно, из озорства. Мало ему покаяния, а надо бы для примера засадить в тюрьму, потому что похороны за крестный ход принять – это еще куда ни шло, но чтобы этакую богомерзкую скотину с пресвятой иконой спутать – это уже смертный грех!
Захлопнув книгу, я выбежал на улицу. Делать мне было нечего, и я побежал за город, на кладбище, к Тимке Штукину. Тимку дома я не застал. Отец его, седой крепкий старик, старый знакомый моего отца, потрепал меня по плечу и сказал:
– Растешь, хлопец! Батько-то приедет и не узнает. Ростом-то ты в отца вышел, во какой здоровенный! А мой Тимка, пес его знает, в деда, что ли, по матери пошел, – хлюпкий, как комар. И куда в его только жратва идет?! Отец-то здоров? Будете писать – от меня поклон. Хороший, настоящий человек. Мы с ним восемь лет в сельской школе проработали. Он – учителем, а я – сторожем… Только давно это… Ты вовсе сосуном был… не помнишь. Ну, ступай! Тимка тут где-нибудь, щеглов ловит. Поищи в березах, там, в углу, за солдатскими могилами. Ближе-то он не ловит – староста, как увидит, ругается.
Тимку я нашел в березняке. Он стоял под деревом и, держа в руке палку с петлей, осторожно подводил ее под едва заметного в пожелтевшей листве щегла. Тимка испуганно, почти умоляюще посмотрел на меня и замотал головой, чтобы я не подходил ближе и не спугнул птицы. Я остановился.
Большей дуры-птицы, чем щегол, по-моему, не было никогда на свете. К концу длинного тонкого удилища ребята-птицеловы прикрепляют конский волос и делают петлю. Петлю эту нужно осторожно накинуть на шею щеглу.
Тимка осторожно подвел конец удилища к самой голове пичужки. Щегол покосился на петлю и лениво перескочил на соседнюю ветку. Высунув кончик языка, стараясь не дышать, Тимка принялся подводить петлю снова. Глупый щегол с любопытством посматривал на Тимкино занятие. Он по-идиотски беспечно позволил окружить петлей нахохлившуюся головку. Тимка дернул палку, и полузадушенный щегол, не успев пискнуть, полетел на траву, отчаянно трепыхаясь крыльями. Через минуту он уже прыгал в клетке вместе с пятком других пленных собратьев.
– Видал?! – заорал Тимка, подпрыгивая на одной ноге. – Во, брат, как ловко… целых шесть штук. Только щеглы всё. Синицу этак не поймаешь… Ее западками надо или лучком… Хитрющая! А эти дураки сами башкой лезут…
Внезапно Тимка оборвал себя на полуслове, лицо его окаменело в таком выражении, как будто бы кто-то стукнул его поленом по голове. Погрозив мне пальцем, он постоял, не шелохнувшись, минуты две, потом опять подпрыгнул и спросил:
– Что!.. слыхал?
– Ничего не слыхал, Тимка. Слыхал, что паровоз на вокзале загудел.
– Господи ты Боже мой! Он не слыхал! – удивленно всплеснул руками Тимка. – Малиновка!.. Слышал ты, пересвистнулась?.. Настоящая, краснозвонка. Я уже по свисту слышу, я ее, голубушку, вторую неделю выслеживаю. Знаешь, где утопленника хоронили? Ну, так вот она там, в кленах, где-то водится. Там густые клены, а сейчас у них листья, как огонь, яркие… Пойдем посмотрим.
Тимка знает каждую могилу, каждый памятник. На ходу прискакивая по-птичьи, он показывал мне:
– Здесь вот – пожарный лежит… в прошлом году сгорел, а здесь – Чурбакин слепой. Тут все этакие, тут купцов не хоронят, для купцов хорошая земля отведена… Вон у Синюгиной бабушки какой памятник поставили, с архангелами. А вот тут, – Тимка ткнул пальцем на еле заметный бугорок, – тут удавленник похоронен. Батька говорил, что сам он, нарочно удавился… слесарь деповский. Вот уж не знаю, как это можно самому, нарочно?
– От плохой жизни, должно быть, Тимка, ведь не от хорошей же?
– Ну-у, что ты! – удивленно и протестующе протянул Тимка. – От какой же это плохой? Разве же она плохая?
– Кто – она?
– Да жизнь-то! Беда, какая хорошая! Как же можно, чтобы смерть лучше была? То бегаешь и все, что хочешь, а то – лежи!
Тимка засмеялся звонким, щебечущим смехом и опять разом замер, точно его оглушили, и, постояв с минутку, сказал шепотом:
– Тише теперь… Она тут где-то, недалеко хоронится… Только хитрая! Ну, да все равно я ее поймаю.
Только к вечеру я вернулся от Тимки. Странный мальчуган, он всего на полтора года моложе меня, а такой маленький, что ему не только двенадцати, а и десяти лет нельзя было дать. Всегда он суетился, товарищи над ним подсмеивались, частенько щелкали его по затылку, но он никогда надолго не обижался. Когда Тимка просил что-нибудь, ну, скажем, перочинный ножик карандаш очинить, или перо, или решить трудную задачу, то всегда глядел в упор большими круглыми глазами и почему-то виновато улыбался. Он был трусом, но и трусость у него была особая. Не было Тимке большего страха, чем тот, который он испытывал при приближении инспектора или директора. Однажды во время урока пришел швейцар и сказал, что Тимку просят в учительскую. Тимка не мог сразу подняться с парты; потом обвел глазами весь класс, как бы спрашивая: «Да за что же? Ей-богу, ни в чем не виноват». Рябоватое лицо его приняло серый оттенок, и он неуверенно вышел за дверь.
На перемене мы узнали, что вызывали его не для заковывания в кандалы и отправления на каторгу, не для порки и даже не для записи в кондуит, а просто чтобы он расписался за полученный в прошлом году бесплатно учебник арифметики.
Через два дня у нас начались занятия. В классах стоял шум и гомон. Каждый рассказывал о том, как он провел лето, сколько наловил рыбы, раков, ящериц, ежей. Один хвастался убитым ястребом, другой азартно рассказывал о грибах и землянике, третий божился, что поймал живую змею. Были у нас и такие, которые на лето ездили в Крым и на Кавказ – на курорты. Но их было немного. Эти держались особняком, про ежей и землянику не разговаривали, а солидно рассказывали о пальмах, о купаниях и лошадях.
Впервые в этом году нам объявили, что ввиду дороговизны попечитель разрешил взамен суконной формы носить форму из другой, более дешевой материи.
Мать сшила мне гимнастерку и штаны из какой-то материи, которая называлась «чертовой кожей».
Кожа эта действительно, должно быть, была содрана с черта, потому что когда однажды, убегая из монашеского сада от здоровенного инока, вооруженного дубиной, я зацепился за заборный гвоздь, то штаны не разорвались и я повис на заборе, благодаря чему инок успел влепить мне пару здоровых оплеух.
Было еще одно нововведение. К нам прикомандировали офицера, дали деревянные винтовки, которые с виду совсем походили на настоящие, и начали обучать военному строю.
После того письма, которое привез нам от отца безногий солдат, мы не получили ни одного. Каждый раз, когда Федькин отец проходил с сумкой по улице, моя маленькая сестренка, подолгу караулившая его появление, высовывала из окна голову и кричала тоненьким голосом:
– Дядя Сергей! Нам нету от папы?
И тот отвечал неизменно:
– Нету, деточка, нету сегодня!.. Завтра, должно быть, будет.
Но и «завтра» тоже ничего не было.
Однажды, уже в сентябре, Федька засиделся у меня до позднего вечера. Мы вместе заучивали уроки.
Едва мы кончили и он сложил книги и тетради, собираясь бежать домой, как внезапно хлынул проливной дождь.
Я побежал закрывать окно, выходившее в сад.
Налетавшие порывы ветра со свистом поднимали с земли целые груды засохших листьев, несколько крупных капель брызнуло мне в лицо. Я с трудом притянул одну половину окна, высунулся за второй, как внезапно порядочный величины кусок глины упал на подоконник.
«Ну и ветер! – подумал я. – Этак и все деревья переломать может».
Возвращаясь в соседнюю комнату, я сказал Федьке:
– Буря настоящая. Куда ты, дурак, собрался… Такой дождь хлещет! Смотри-ка, какой кусок земли в окно ветром зашвырнуло.
Федька посмотрел недоверчиво:
– Что ты врешь-то? Разве этакий ком зашвырнет?
– Ну вот еще! – обиделся я. – Я же тебе говорю: только я стал закрывать, как плюхнулось на подоконник.
Я посмотрел на ком глины. Не бросил ли кто, на самом деле, нарочно? Но тотчас же я одумался и сказал:
– Глупости какие! Некому бросать. Кого в этакую погоду в сад занесет? Конечно, ветер.
Мать сидела в соседней комнате и шила. Сестренка спала. Федька пробыл у меня еще полчаса. Небо прояснилось. Через мокрое окно заглянула в комнату луна, ветер начал стихать.
– Ну, я побегу, – сказал Федька.
– Ступай. Я не пойду за тобой дверь запирать. Ты захлопни ее покрепче, замок сам защелкнется.
Федька нахлобучил фуражку, сунул книги за пазуху, чтобы не промокли, и ушел. Я слышал, как гулко стукнула закрытая им дверь.
Я стал снимать ботинки, собираясь ложиться спать. Взглянув на пол, я увидел оброненную и позабытую Федькой тетрадку. Это была та самая тетрадь, в которой мы решали задачи.
«Вот дурной-то, – подумал я. – Завтра у нас алгебра – первый урок… То-то хватится. Надо будет взять ее с собой».
Сбросив одежду, я скользнул под одеяло, но не успел еще перевернуться, как в передней раздался негромкий, осторожный звонок.
– Кого еще это несет? – спросила удивленная мать. – Уж не телеграмма ли от отца?.. Да нет, почтальон сильно за ручку дергает. Ну-ка, пойди отопри.
– Я, мам, разделся уже. Это, мам, наверное, не почтальон, а Федька, он у меня нужную тетрадку забыл, да, должно быть, по дороге спохватился.
– Вот еще идол! – рассердилась мать. – Что он, не мог утром забежать? Где тетрадь-то?
Она взяла тетрадь, надела на босую ногу туфли и ушла.
Мне слышно было, как туфли ее шлепали по ступенькам. Щелкнул замок. И тотчас же снизу до меня донесся заглушённый, сдавленный крик. Я вскочил. В первую минуту я подумал, что на мать напали грабители, и, схватив со стола подсвечник, хотел было разбить им окно и заорать на всю улицу. Но внизу раздался не то смех, не то поцелуй, оживленный, негромкий шепот. Затем зашаркали шаги двух пар ног, подымающихся наверх.
Распахнулась дверь, и я так и прилип к кровати раздетый и с подсвечником в руке.
В дверях, с глазами, полными слез, стояла счастливая, смеющаяся мать, а рядом с нею – заросший щетиной, перепачканный в глине, промокший до нитки, самый дорогой для меня солдат – мой отец.
Один прыжок – и я уже был стиснут его крепкими, загрубелыми лапами.
За стеною в кровати зашевелилась потревоженная шумом сестренка. Я хотел броситься к ней и разбудить ее, но отец удержал меня и сказал вполголоса:
– Не надо, Борис… не буди ее… и не шумите очень.
При этом он обернулся к матери:
– Варюша, если девочка проснется, то не говори ей, что я приехал. Пусть спит. Куда бы ее на эти три дня отправить?
Мать ответила:
– Мы отправим ее рано утром в Ивановское… Она давно просилась к бабушке. Небо прояснилось, кажется. Борис раненько утром отведет ее. Да ты, Алеша, не говори шепотом, она спит очень крепко. За мной иногда по ночам приходят из больницы, так что она привыкла.
Я стоял, раскрыв рот, и отказывался верить всему слышанному.
«Как?.. Маленькую лупоглазую Танюшку хотят чуть свет отправить к бабушке, чтобы она так и не увидела приехавшего на побывку отца? Что же это такое?.. Для чего же?»
– Боря! – сказала мне мать. – Ты ляжешь в моей комнате, а утречком, часов в шесть, соберешь Танюшку и отведешь к бабушке… Да не говори там никому, что папа приехал.
Я посмотрел на отца. Он крепко прижал меня к себе, хотел что-то сказать, но вместо этого еще крепче обнял и промолчал.
Я лег на мамину кровать, а отец и мать остались в столовой и закрыли за собой дверь. Долго я не мог уснуть. Ворочался с боку на бок, пробовал считать до пятидесяти, до ста – сон не приходил.
В голове у меня образовался какой-то хаос. Стоило мне только начать думать обо всем случившемся, как тотчас же противоречивые мысли сталкивались и несуразные предположения, одно другого нелепей, лезли в голову. Начинало слегка давить виски так же, как давит голову, когда долго кружишься на карусели.
Только поздно ночью я задремал. Проснулся я от легкого скрипа. В комнату вошел с зажженной свечой отец. Я чуть-чуть приоткрыл глаза. Отец был без сапог. Тихонько, на носках, он подошел к Танюшкиной кроватке и опустил свечу.
Так простоял он минуты три, рассматривая белокурые локоны и розовое лицо спящей девчурки. Потом наклонился к ней. В нем боролись два чувства: желание приласкать дочку и опасение разбудить ее. Второе одержало верх. Быстро выпрямился, повернулся и вышел.
Дверь еще раз скрипнула – свет в комнате погас…
Часы пробили семь. Я открыл глаза. Сквозь желтые листья березы за окном блестело яркое солнце. Я быстро оделся и заглянул в соседнюю комнату. Там спали. Притворив дверь, я стал будить сестренку.
– А где мама? – спросила она, протирая глаза и уставившись на пустую кровать.
– Маму вызвали в больницу. Мама, когда уходила, сказала мне, чтобы я свел тебя в гости к бабушке.
Сестренка засмеялась и лукаво погрозила мне пальцем:
– Ой, врешь, Борька! Бабушка еще только вчера просила меня к себе, мама не пускала.
– Вчера не пустила, а сегодня передумала. Одевайся скорей… Смотри, какая погода хорошая. Бабушка возьмет тебя сегодня в лес рябину собирать.
Поверив, что я не шучу, сестренка быстро вскочила и, пока я помогал ей одеваться, защебетала:
– Так, значит, мама передумала? Ой, как я люблю, когда мама передумывает! Давай, Борька, возьмем с собой кошку Лизку… Ну, не хочешь кошку, тогда Жучка возьмем. Он веселей… Он меня как вчера лизнул в лицо! Только мама заругалась. Она не любит, чтобы лицо лизали. Жучок один раз лизнул ее, когда она в саду лежала, а она его хворостиной.
Сестренка соскочила с кровати и подбежала к двери.
– Борька, открой мне дверь. У меня там платок в углу лежит и еще коляска.
Я оттащил ее и посадил на кровать.
– Туда нельзя, Танюшка, там чужой дядя спит. Вечером приехал. Я сам тебе принесу платок.
– Какой дядя? – спросила она. – Как в прошлый раз?
– Да, как в прошлый.
– И с деревянной ногой?
– Нет, с железной.
– Ой, Борька! Я еще никогда не видала с железной. Дай я в щелочку посмотрю тихо-онечко… я на цыпочках.
– Я вот тебе посмотрю! Сиди смирно!
Осторожно пробравшись в комнату, я достал платок и вернулся обратно.
– А коляску?
– Ну, выдумала еще, зачем с коляской тащиться? Там тебя дядя Егор на настоящей телеге покатает.
Тропка в Ивановское проходила по берегу Теши. Сестренка бежала впереди, поминутно останавливаясь, то затем, чтобы поднять хворостину, то посмотреть на гусей, барахтавшихся в воде, то еще зачем-нибудь. Я шел потихоньку позади. Утренняя свежесть, желто-зеленая ширь осенних полей, монотонное позвякивание медных колокольчиков пасущегося стада – все это успокаивающе действовало на меня.
И теперь уже та назойливая мысль, которая так мучила меня ночью, прочно утвердилась в моей голове, и я уже не силился отделаться от нее.
Я вспомнил комок глины, брошенный на подоконник. Конечно, это не ветер бросил. Как мог ветер вырвать из грядки такой перепутанный корнями кусок? Это бросил отец, чтобы привлечь мое внимание. Это он в дождь и бурю прятался в саду, выжидая, пока уйдет от меня Федька. Он не хочет, чтобы сестренка видела его, потому что она маленькая и может проболтаться о его приезде. Солдаты, которые приезжают в отпуск, не прячутся и не скрываются ни от кого…
Сомнений больше не было – мой отец дезертир.
На обратном пути я неожиданно в упор столкнулся с училищным инспектором.
– Гориков, – сказал он строго, – это еще что такое?.. Почему вы во время уроков не в школе?
– Я болен, – ответил я машинально, не соображая всей нелепости своего ответа.
– Болен? – переспросил инспектор. – Что вы городите чушь! Больные лежат дома, а не шатаются по улицам.
– Я болен, – упрямо повторил я, – и у меня температура…
– У каждого человека температура, – ответил он сердито. – Не выдумывайте ерунды и марш со мной в школу…
«Вот тебе и на! – думал я, шагая вслед за ним. – И зачем я соврал ему, что болен? Разве я не мог, не называя настоящей причины своего отсутствия в школе, придумать какое-нибудь другое, более правдоподобное объяснение?» Старичок, училищный доктор, приложил ладонь к моему лбу и, даже не измерив температуры, поставил вслух диагноз:
– Болен острым приступом лени. Вместо лекарства советую четверку за поведение и после уроков на два часа без обеда.
Инспектор с видом ученого аптекаря одобрил этот рецепт и, позвав сторожа Семена, приказал ему отвести меня в класс.
Несчастья одно за другим приходили ко мне в этот день.
Едва только я вошел, как немка Эльза Францисковна окончила спрашивать Торопыгина и, недовольная моим появлением среди урока, сказала:
– Гориков! Коммэн зи хэр! Спрягайте мне глагол «иметь». Их хабэ, – начала она.
– Ду хает, – подсказал мне Чижиков.
– Эр хат, – вспомнил я сам. – Вир… – Тут я опять запнулся. Ну, положительно мне сегодня было не до немецких глаголов.
– Хастус, – нарочно подсказал мне кто-то с задней парты.
– Хастус, – машинально повторил я.
– Что вы говорите? Где ваша голова? Надо думать, а не слюшать, что глупый мальшик подсказывает. Дайте вашу тетрадь.
– Я позабыл тетрадь, Эльза Францисковна, приготовил уроки, только позабыл все книги и тетради. Я принесу их вам на перемене.
– Как можно забывать все книги и тетради! – возмутилась немка. – Вы не забыли, а вы обманываете. Останьтесь за это на час после уроков.
– Эльза Францисковна, – сказал я возмущенно, – меня и так уже сегодня инспектор на два часа оставил. Куда же еще на час? Что мне, до ночи сидеть, что ли?
В ответ учительница разразилась длиннейшей немецкой фразой, из которой я едва понял, что леность и ложь должны быть наказуемы, и хорошо понял, что третьего часа отсидки мне не избежать.
На перемене ко мне подошел Федька:
– Ты что же это без книг и почему тебя Семен в класс привел?
Я соврал ему что-то. Следующий, последний урок – географии – я провел в каком-то полусне. Что говорил учитель, что ему отвечали – все это прошло мимо моего сознания, и я очнулся, только когда задребезжал звонок.
Дежурный прочел молитву. Ребята, хлопая крышками парт, один за другим вылетали за двери. Класс опустел. Я остался один. «Боже мой, – подумал я с тоской, – еще три часа… целых три часа, когда дома отец, когда все так странно…» Я спустился вниз. Там возле учительской стояла длинная, узкая, вся изрезанная перочинными ножами скамья. На ней уже сидели трое. Один первоклассник, оставленный на час за то, что запустил в товарища катышком из жеваной бумаги, другой – за драку, третий – за то, что с лестницы третьего этажа старался попасть плевком в макушку проходившего внизу ученика.
Я сел на лавку и задумался. Мимо, громыхая ключами, прошел сторож Семен.
Вышел дежурный надзиратель, время от времени присматривавший за наказанными, и, лениво зевнув, скрылся.
Я тихонько поднялся и через дверь учительской заглянул на часы. Что такое? Прошло всего-навсего только полчаса, а я-то был уверен, что сижу уже не меньше часа.
Внезапно преступная мысль пришла мне в голову: «Что же это, на самом деле? Я не вор и не сижу под стражей. Дома у меня отец, которого я не видел два года и теперь должен увидеть при такой странной и загадочной обстановке, а я, как арестант, должен сидеть здесь только потому, что это взбрело на ум инспектору и немке?» Я встал, но тотчас же заколебался. Самовольно уйти, будучи оставленным, – это было у нас одним из тягчайших школьных преступлений.
«Нет, подожду уж», – решил я и направился к скамье.
Но тут приступ непонятной злобы овладел мной. «Все равно, – подумал я, – вон отец с фронта убежал… – тут я криво усмехнулся, – а я отсюда боюсь».
Я побежал к вешалке, кое-как накинул шинель и, тяжело хлопнув дверью, выскочил на улицу.
На многое в тот вечер старался раскрыть мне глаза отец.
– Ну, если все с фронта убегут, тогда что же, тогда немцы завоюют нас? – все еще не понимая и не оправдывая его поступка, говорил я.
– Милый, немцам самим нужен мир, – отвечал отец, – они согласились бы на мир, если бы им предложили. Нужно заставить правительство подписать мир, а если оно не захочет, то тогда…
– Тогда что же?
– Тогда мы постараемся заставить.
– Папа, – спросил я после некоторого молчания, – а ведь прежде, чем убежать с фронта, ты ведь был смелым, ты ведь не из страха убежал?
– Я и сейчас не трус, – улыбнулся он. – Здесь я еще в большей опасности, чем на фронте.
Он сказал это спокойно, но я невольно повернул голову к окну и вздрогнул.
С противоположной стороны прямо к нашему дому шел полицейский. Шел он медленно, вперевалку. Дошел до середины улицы и свернул вправо, направившись к базарной площади, вдоль мостовой.
– Он… не… к нам, – сказал я отрывисто, чуть не по слогам, и учащенно задышал.
На другой день вечером отец говорил мне:
– Борька, со дня на день к вам могут нагрянуть гости. Спрячь подальше игрушку, которую я тебе прислал. Держись крепче! Ты у меня вон уже какой взрослый. Если тебе будут в школе неприятности из-за меня, плюнь на все и не бойся ничего, следи внимательней за всем, что происходит вокруг, и ты поймешь тогда, о чем я тебе говорил.
– Мы увидимся еще, папа?
– Увидимся. Я буду здесь иногда бывать, только не у вас.
– А где же?
– Узнаешь, когда будет надо, вам передадут.
Было уже совсем темно, но у ворот на лавочке сидел сапожник с гармонией, а возле него гомонила целая куча девок и ребят.
– Мне бы пора уже, – сказал отец, заметно волнуясь, – как бы не опоздать.
– Они, папа, до поздней ночи, должно быть, не уйдут, потому что сегодня суббота.
Отец нахмурился.
– Вот еще беда-то. Нельзя ли, Борис, где-нибудь через забор или через чужой сад пролезть? Ну-ка подумай… Ты ведь должен все дыры знать.
– Нет, – ответил я, – через чужой сад нельзя. Слева, у Аглаковых, забор высоченный и с гвоздями, а справа можно бы, но там собака, как волк, злющая… Вот что. Если ты хочешь, то спустимся со мной к пруду, там у меня плот есть, я тебя перевезу задами прямо к оврагу. Сейчас темно, никто не разберет, и место там глухое.
Под грузной фигурой отца плот осел, и вода залила нам подошвы. Отец стоял не шевелясь. Плот бесшумно скользил по черной воде. Шест то и дело застревал в вязком, илистом дне. Я с трудом вытаскивал его из заплесневевшей воды.
Два раза я пробовал пристать к берегу, и все неудачно – дно оврага было низкое и мокрое. Тогда я взял правее и причалил к крайнему саду.
Сад этот был глух, никем не охранялся, и заборы его были поломаны.
Я проводил отца до первой дыры, через которую можно было выбраться в овраг. Здесь мы распрощались. Я постоял еще несколько минут. Хруст веток под отцовскими тяжелыми шагами становился все тише и тише.