Прощай, СССР…
Гимн Советского Союза
В раннем детстве под его звуки я просыпался. Гимн пели солдаты военного городка, где стоял наш дом. В любую погоду, утром и вечером. Тысяча мужских голосов:
«Союз нерушимый Республик Свободных!..»
Конечно, я не знал тогда, что автор слов – отец «Дяди Степы» – Сергей Владимирович Михалков. Вообще, для меня эти, совершенно непонятные слова и эта музыка, были чем-то космически вселенским и неотвратимо пугающим. Теперь я понимаю почему.
Во многих домах и до сегодняшнего дня радио говорит непрерывно, его не выключают. А после войны радио выключать запрещалось, на случай передачи экстренного сообщения или, по недавней тогда военной памяти, сигнала воздушной тревоги. Оно так и пиликало круглые сутки, и на него никто не обращал внимания, как на грохот трамваев за окнами. Ровно в двенадцать часов ночи включалась Москва. Слышался шорох и шум машин, с бесчисленными автомобильными гудками, (примерно до 1961 года, потом уличные сигналы запретили), а затем ударяли куранты, и обрушивался многоголосый смешанный хор:
«Союз нерушимый…» Бабушка делала страшные глаза и всплескивала руками:
– Надо же, за Москву загнал! Немедленно спать!
Это означало, что я заигрался и дотянул до полночи! Вот от того бабушкиного вскрика: «За Москву загнал!» и возникало ощущение моего проступка и, неизбежного за сим, порицания, ежели не наказания. И до сегодняшнего дня меня бой кремлевских курантов заставляет неприятно вздрагивать…
В школе, с первого класса начали учить Гимн. Гимн положено было слушать стоя! А пионерам отдавать при звуках гимна пионерский салют.
«Сквозь годы (или грозы) сияло нам солнце свободы.
И Ленин великий нам путь озарил,
Нас вырастил Сталин, на верность народу
На труд и на подвиги нас вдохновил…»
Это было понятно. Сталина обожали! Когда 5 марта 1953 года он умер, страна сошла с ума… На нашей траурной школьной линейке, директриса от рыданий упала в обморок перед строем, утопающих в слезах, пионеров и учителей!
Когда я, путаясь в соплях, и обрыдав трехкилометровый путь, явился из школы домой, мама шила на машинке.
– Мама! Сталин умер!
– Я знаю, – сказала мама спокойно, не прерывая работы.
– Мама! Товарища Сталина больше нет! Что теперь с нами будет?
– С нами, сынок, больше уже ничего не будет! – сказала мама, обкусывая нитку, и, разглядывая шов – ровный ли… – С нами уже все сделали!
И я успокоился! И потом, когда пошли хрущевские разоблачения культа личности и т.д. и т.п… я помнил не только мамино спокойствие, но и слова бабушки, когда наш сосед офицер явился окровавленный из давки на Московском вокзале, где обезумевшая от горя, толпа брала штурмом поезда, чтобы ехать хоронить великого вождя.
– Чего на покойника любоваться! Язычество какое-то!
И я ничему не удивлялся.
Моих сверстников, воспитанных в духе советского партийного патриотизма, жизнь отрезвляла по-разному, но рано и ли поздно на каждого выливался холодный душ реальности.
Известный артист Борис Хмельницкий, рассказывал о своем столкновении с действительностью такую историю:
– Отец – военный – начальник Дома офицеров. Оба родителя – отчаянные картежники-преферансисты. Причем, мама играла лучше папы. Играли, естественно, дома. А дом – это комната в коммуналке. В тот вечер играли с отцом, какой-то генерал- орденоносец, еще, вроде бы, местный прокурор и еще кто-то не то из партайгеноссе, не то военный старших чинов. Играли, естественно, всю ночь напролет…
Пионера, моего тезку, Борю, уложили спать, как было принято тогда «не позднее девяти вечера». Но в двенадцать часов он проснулся от боя Кремлевских курантов. Действуя в соответствии с пионерским ритуалом, при первых звуках Гимна, он, в одних трусах, вскочил на своей постели и замер, отдавая пионерский салют…
– А они! – говорил Борис Хмельницкий: – даже не прервали игру! Папа! – прошептал я, – Папочка! Гимн же!
– Да, да… – рассеянно сказал отец, – Гимн…– Пас…
В шестидесятые – восьмидесятые, уже никакой бараньей искренности в исполнении ритуалов не наблюдалось. И когда шутник из университетского общежития, объявил вьетнамским аспирантам, что все советские люди в шесть часов утра встают и, стоя, слушают гимн, передаваемый по радио, и вьетнамские, доверчивые бедолаги заводили будильник на шесть утра, чтобы стоя прослушать «Союз нерушимый», а затем рухнуть в койку досматривать сны, шутника из Университета поперли! Система ценностей изменилась.
Нет спору! Гимн требует и ритуала и уважения. И при исполнении Государственного гимна в торжественных случаях положено стоять! Когда при звуках своего гимна плачет спортсмен на Олимпиаде, или солдат, которого через много лет нашла награда … Это я состояние разделяю и понимаю!
Но я когда мне рассказывают как все налогоплательщики Юнайтед Стейстс оф Америка, всегда и непременно, рыдают от восторга при звуках своего гимна, они мне так напоминают мое пионерское детство… А оно, Слава Богу, прошло…
Скрипачонок
1.
По Невскому ходил трамвай, и мы приехали на трамвае. Он вроде бы сворачивал на тогдашнюю улицу Желябова, ныне опять Большую Конюшенную. Я помню это точно, потому, что в тот летний день начали снимать трамвайные рельсы с Невского и с какой -то улицы, около здания, удивившего меня мелодичным как нота взятая камертоном названием «капелла».
Мы с мамой, собственно, ехали в Эрмитаж, потому что у нее был выходной, но зачем -то соединили нашу поездку с заходом в эту капеллу, где сын соседки, он был старше меня на полтора года, и стало быть поступал в первый класс, проходил конкурсный отбор.
Я его не любил, потому что он был сильнее и считал, что поет лучше меня. А поет лучше, потому что он украинец, а «украинцы все певучие» . Разумеется это ему напели дома, чтобы повысить его конкурсную боевитость, но парень он был действительно горластый. Орал на всех концертах в соседней воинской части, где был наш детский хор, но мне было тяжело его слушать, потому что он постоянно, как говорила моя бабушка «сдорил» – слушок то у него был паршивенький. А фальшивое пенье можно сравнить только со скрипом ножа по тарелке или еще с чем – нибудь тошнотворным.
Думаю, что в капелле я потерялся, а взрослых просто не пустили в большой зал, где собирались принаряженные конкурсанты в вельветовых костюмчиках, некоторые с бантами на груди. Как я попал в эту толпу? Не исключено, что поддавшись детсадовскому рефлексу, когда велели простроиться парами, я – построился и пошел наверх по лестнице в большой зал-вестибюль. Здесь нас разбили на стайки по десять человек и развели по кабинетам. Я удивился, что в том, куда мы пришли, за роялем сидел дяденька. Мужчину за музыкальным инструментом я видел первый раз (если не считать солдата, который играл на гармошке в нашем хоре) и считал это дело сугубо женским.
Дяденька заставил нас по очереди петь за ним ноты. Сашка, так звали моего соседа, как всегда, сфальшивил.
– Да нет же! – раздраженно сказал дяденька. Вид у него был измученный: – фа, фа!.
Сашка покраснел, взмок и опять промахнулся.
– Фа! – рявкнул дяденька.
И тогда, чтобы помочь Сашке, как я помогал ему всегда в хоре, куда нас водили мамы, я тихонечко подпел-подсказал: « Фа…»
Дяденька повернулся ко мне с таким видом, точно хотел меня раздавить, как паровой каток.
– Громче! – заорал он.
Я спел громче.
– Громче! – не унимался он.
Я двинул так, что перекрывал шум отбойных молотков на улице.
– До – ми- соль -до! – закричал дяденька, грохоча по клавишам.
Я запел за ним, но не запомнил нот и сбился.
– Что! – закричал дяденька, – Разве не ясно?
– Я такого слова не знаю, – сказал я, памятуя бабушкины слова: «никто не смеет на тебя орать! Никто!»
– Какого слова? – спросил, будто из воды вынырнул дяденька.
– Которое вы кричите: про домик и про фасоль
– Ха ха-ха, – громко и отчетливо сказал дяденька, не меня выражения лица и я понял, что он так смеется, – Ха-ха-ха .. Пой просто «Ааааа»
Я запел. Он стал бабахать по клавишам и я почувствовал, что под его грохот петь удобнее. Нужно просто опираться на главные звуки.
– За мной! – закричал дяденька, – Пой за мной. «Горные вершины … спят во тьме ночной» …
Я слышал эту песню по радио, и она мне нравилась. Чувствуя прилив того счастья, которое всегда овладевало мною при пении, я вдохнул и, как говориться, выдал во всю мощь…
Я пел и чувствовал, что получается хорошо, потому что вдруг с половины куплета, дяденька красивым, словно не своим, голосом стал подпевать: «Горные вершины…» Его мелодия шла в другую сторону. Я словно карабкался по эти неведомым мне горам, а он шел со мною рядом, заботясь, чтобы я не упал. «Не пылит дорога, не дрожат листы…» и когда мы, наконец, добрались до вершины, где «подожди немного, отдохнешь и ты…» Я полез в такую высоту самостоятельно повторяя финал, что дяденька, отстал где-то по дороге. Но я спел чисто, и это, позванивая хрусталиками, подтвердила мне люстра, висевшая под потолком.
– Так!– закричал дяденька, – Всем стоять! Стоять молча! Я сейчас.
Он схватил меня за руку и как был без пиджака, поволок меня, куда-то по коридорам. Мы прибежали в другую комнату, где тоже был рояль и сидело человек десять взрослых и старичков, и старушек.
Мой растолкал всех и стал что-то говорить, стукая меня пальцем в макушку.
– Ну-ко, ну – ко, – потирая руки, подскочил ко мне маленький старичок – Что будем исполнять? Ну-ко.
– «Возьмем винтовки новые»
– А что-нибудь более мирное?
– «Слыхали львы»
– Что-что? спросила какая то старушка, приставляя ладонь к уху.
– Львы, – пояснил я, – Львы слыхали.
– Ну, и что же они слыхали? – тряся над моей головою огромным животом, синея от смеха, спросил грузный человек с чубом и лицом красным, как срез окорока в колбасном отделе.
– За рощей глас ночной…
– Глаз, надо полагать, совиный? – спросил он, изнемогая от смеха.
– Не .., – сказал я, – это по – старинному так говорили. Глас это голос.
– Ну, раз голос, – сказала старушка, садясь к роялю, – давайте послушаем.
– Слыхали-ль вы, за рощей глас ночной, певца любви, певца моей печали… Когда поля в час утренний молчали свирели звук унылый и простой…
По лицам этих замечательных старичков и старушек я понял, что делаю что- то очень им приятное, поэтому я остановился и смело сказал:
– Там две тети поют.
– Желаете дуэтом? – спросил старичок.
– Угу, – сказал я, глядя на того толстого, краснолицего, но он только трясся и махал руками.
– А какую ты будешь петь партию? – спросила старушка за роялем – то-есть, за какую тетю?
– А хоть за ту, хоть за ту…
– Придется помогать, – какая то очень большая дама, подошла к нам и, прижав мою спину к своему животу, сразу начала петь, голосом такой глубокой красоты, что я задохнулся от счастья.
Я думаю, что мы очень хорошо пели, потому что тот, кто привел меня стоял посреди комнаты, уперев руки в бока, глядел мне в рот, и губы у него шевелились, будто он пел вместе с нами.
– Уникум! – закричал толстый и зааплодировал, когда мы перестали петь
Я поклонился пониже в пояс, – мне было приятно, что он назвал меня «умником»
– Я не могу! – кричал он, хохоча и утирая лицо платком, – Брать! Немедленно брать! Просто подарок!
Меня схватили за руки и поволокли вниз по широкой лестнице, где стояла плотная толпа взрослых
– Чей ребенок? – закричал тот, без пиджака, не выпуская моей руки, точно боялся, что я куда то упорхну.
– Что он сделал? – сквозь толпу протискивалась мама, – Мой.
Она попыталась оторвать меня от этого, без пиджака, но он не пускал.
– Сколько ему лет?
– Пять, – сказала мама, – Пять с половиной. Даже восемь месяцев…
Дяденька застонал.
– То-то я гляжу, больно он маленький какой-то – сказал ласковый старичок, который бежал за нами вприпрыжку из зала, где мы пели.
– В дирекцию! Как исключение! – рычал тот, что привел меня.
– Что ты натворил? – спрашивала мама меня.
– Я пел.
– Какие слова? – волновалась мама, – Вообще то он у меня не озорной, – говорила она старичкам и дяденькам, которые шли с нами толпой.
– Пять лет! – стонал тот, без пиджака, – Пять! Какая жалость!
– Почти шесть, – говорила мама, извиняющимся голосом.
Нас привели в большую, светлую комнату, где за печатной машинкой сидела красивая, молодая тетя. Она дала мне чаю с конфетой, пока мама уходила куда -то за высокую темную резную дверь.
Скоро она высунулась оттуда и позвала меня:
– Иди – покажись! – вид у нее был испуганный и одновременно гордый.
Я вошел. В кабинете за огромным письменным столом сидел (сразу было видно) начальник. Он улыбался и кивал мне, но сказал:
– Не выдержит. Мал.
– Но может быть, в виде исключения… – стали просить старичок и тот, без пиджака.
– Товарищи! – веско положив огромную руку на стол, сказал начальник, – Существует установка – от семи до восьми. И это согласовано с медициной. А ему еще шести нет. А он вон еще субтильный какой! И вы уважаемая даже не знаете о чем просите … Это же адская жизнь! Ка- тор-га!
– Да я ни о чем и не прошу! – краснея, сказала мама, – Мы, вообще, сюда случайно зашли, со знакомыми.
– Приходите через годик! – сказал начальник. – Через годик сколько ему будет?-
– Шесть с половиной! Ну вот, тогда еще можно будет о чем –то разговаривать.
Я не помню, попали мы в тот день в Эрмитаж или нет. Думаю, что нет.
Помню, как мы шли по Невскому, мимо какой –то студии звукозаписи. И мы зашли туда. Там разные мелкие мальчишки и девчонки пели и читали стихи, а их записывали на пластинку, а пластинку можно было взять себе. Но голоса на пластинке были совершенно не похожи на те, которыми пели или говорили ребята. Поэтому мы не стали записываться. Так сказала мама. Но я думаю, что у нас просто не было денег.
Весь вечер мама разговаривала с бабушкой.
– Может быть это его судьба? В конце концов, у нас все пели. И у тебя был голос, если бы не война… – говорила бабушка.
– Но ведь это интернат! Нужно будет его отдать! Отдать навсегда! – говорила с ужасом мама.
И я замирал от страха: – Как это меня отдать? Кому?
– Возить его со Ржевки, ежедневно, к восьми утра – немыслимо. Мы его потеряем! – говорила мама.
– Господь все управит Сам, ко благу..– закончила разговор бабушка: – Все в Его воле. На Него и положимся. И нечего себе голову дурить…Станем жить, как жили. Господь разберется.
И она оказалась права. Осенью я заболел коклюшем. И кашлял, выворачиваясь на изнанку как варежка, месяца два.. После чего у меня голос не то чтобы пропал, но так изменился, что уже никого не поражал и петь мне еще долго было трудно.
О капелле мы не вспоминали, хотя мама и бабушка говорили иногда:
– Стало быть, судьба такая… И слава Богу … А жизнь еще не вся… Еще все только начинается.
Я потихоньку плакал. Мне было жалко пропавшего голоса и того счастья, что ушло вместе с ним, и все это сливалось для меня в прозрачное и печальное, будто стук дождевых капель по стеклу, слово «капелла»…
А летом вдруг в нашей коммуналке появился тот, что пел со мною про Горные вершины.
Я бегал по двору, когда мальчишки прибежали и закричали:
– Борька, к вам дядька какой-то приехал, в шляпе!
И я помчался домой, замирая от мысли, а вдруг это приехал мой отец или его, может быть его фронтовой друг, потому что я знал – отца уже нет на свете. Но мало ли что…
И уж никак не ожидал я увидеть в нашей комнатушке того – из капеллы.
– Ну вот … сказал он: – Ну вот… А я все думаю, что же ты не едешь…Вот сам приехал к тебе, а ты, говорят, болел…
– У меня голос пропал . – сказал я глядя ему прямо в глаза.
Он заморгал виновато и я увидел, что у него ресницы белые, как у поросенка, а все лицо в веснушках.
– Это бывает! Бывает! Ничего, не горюй! Еще появиться! Сейчас, главное не упустить время! Это вот я и маме, и бабушке говорю… Он повернулся к ним и, прижав руку к белой рубашке с галстуком бабочкой, сказал: – Ну, хорошо! К нам не попадет, но слух-то редкостный! Слух-то – дар Божий! Надо учить музыке! Непременно! Непременно! Чего бы это ни стоило!..
Вот так я попал в музыкальную школу, куда меня приняли сразу после первого прослушивания. И начались мои страдания, с которых начинается жизнь каждого не то что музыканта, но любого ребенка, берущего в руки инструмент…
Недавно Наталия Гальперина выпустила книгу «Музыка без слез», где она – выдающийся педагог, рассказывает, как можно обучать, чтобы потом, вспоминая детство, человек не называл период с первого по пятый – седьмой класс «фортепьяно с ременным приводом».
Но даже, когда без слез – это тяжелая работа, только с приходом мастерства приносящая радость, а до того – пот и слезы. Слезы, которые я помню до сих пор – полвека спустя. Написал – и страшно сделалось. Полвека! Как быстро!…
Но, вспоминая свои муки и радости, в пору перепиливания скрипки, я вспоминал и величайшую доброту, с которой столкнулся, потому что только она помогла мне не озлобиться и не растерять, свойственной каждому человеку, веры в хорошее и светлое.
А того первого, который, буквально, втолкнул меня в музыку, я не забуду никогда ! Мало ли голосистых мальчишек! Ведь не поленился, разыскал нас в нашей коммунальной дыре. Приехал, чтобы вытащить, обучить, сделать музыкантом, еще одного, из тысяч талантливых, которые так никогда и не проявляются. Это «середнячок», «бездарность» где скачком, где ползком, где потом и упорством, пробьется, талант – уязвим и одинок, он, как правило, пропадает. И только потом, за стаканом водки, смутно вспоминает: мол, было что –то, да не состоялось!
К величайшему моему сожалению, я не знаю, кто это был. И даже предположить не могу! Мы не запомнили ни имени, ни фамилии. А когда я специально пересматривал фотографии педагогов Ленинградской Академической капеллы того времени, его лица так и не нашел…Очень жалко. Он был из тех великих душою людей, на которых и держится Россия. К счастью, таких много. И всю жизнь, будто сменяя друг друга, они были вокруг меня. Иначе, я бы не перенес одного из самых мучительных периодов своей жизни, периода слез, синяков и оскорблений, потому что мы были еще и беззащитными, и нищими, периода, когда меня звали «скрипаченком».
2.
Музыкальная школа сначала показалась мне чудом. Все мне улыбались. Все меня хвалили. Мама торжественно подарила мне нотную папку с красивой лирой на крышке и надписью вкось «Музикуе» на иностранном языке.
Нам выдали казенную скрипку-четвертушку, то есть как раз мне по рукам, и мы поехали сфотографировались, как будто я уже стал, ну если не знаменитым скрипачом, то уж никак не меньше загадочного «Музикуе»
Фотограф сделал несколько видов, чтобы продемонстрировать не только мои музыкальные пальцы, но и ресницы, которыми очень гордилась мама. В детском саду мы устраивали соревнования, сколько спиченок удержится на ресницах – у меня держалось пять штук!
Я ходил торжественный и гордый – ну, вылитый Музикуе.
Стояла золотая осень. По всему городу продавали яблоки по восемь копеек килограмм – покупали их кошелками и складывали между рамами окон. И можно было есть сколько хочешь! Мама перешла работать в школу, и я весело шагал с ней каждое утро в свой первый класс…
Жизнь улыбалась.
Уроков задавали немного. Я быстро выводил все положенные по заданию палочки, и потом мы ехали в дребезжащем и разболтанном трамвае, пока не выходили на улице Михайловской и шли мимо красного здания с белыми полукруглыми наличниками над высокими окнами. Бабушка называла это здание торжественно и воинственно «Арсенал» и, наконец, подходили к музыкальной школе, из окон которой доносилась разнообразная музыка. Я оглядывался, и прямо против дверей школы через улицу видел громадную стену красного кирпича. Стена была мрачна и неприступна. На мой вопрос, что там за стеной школьная гардеробщица сказала шепотом: «Кресты». Тюрьма.
Моим первым учителем стал добрейший и милейший человек. В памяти моей осталась фамилия Савва. Звали его, по-моему, Николай Александрович. Но фамилия была так замечательна, что заменяла даже прозвище. Он был похож на великанского мальчишку, громадный, толстый и круглолицый, и одевался он необычно: короткие штаны с манжетой у колена, толстые шерстяные, не то чулки, не то гольфы, клетчатая жилетка и крахмальная рубашка с галстуком бабочкой. Все это завершалось большущей кепкой или широкополой шляпой, пиджаком с накладными карманами и длинным английским пальто с поясом-кушаком.
На него оглядывались на улице, потому что для тех стандартизированных времен он выглядел странновато, но футляр со скрипкой снимал сомнения – не иностранец. Наш! А лучезарная, прямо-таки швейковская улыбка располагала сразу и навсегда. Иногда в наш класс заходила его жена – такая раскрасавица, точно фея из кинофильма «Золушка». Она заботливо укутывала шею Саввы длинным шарфом и ругала его за то, что он опять «заигрался» и забыл принять лекарство. Он всегда забывал его принимать. А принимать было нужно, потому что Савва был тяжелейший почечник, иногда он сидел на занятиях с темно-серым лицом, постанывал и промокал белоснежным платком выступавший на лбу пот.
Чего он только не делал, чтобы не забыть принять свои пилюли. Он возил в портфеле три будильника и они звонили в течение дня. Это происходило в трамваях, на репетициях, и Савва делал вид, что пронзительная трель к нему отношения не имеет. При этом так увлекался, что лекарство все-таки не принимал.
Все время получалось, что я оказывался последним на занятиях – ездили издалека, и я видел, как прямо с урока, взяв жену под руку, Савва отправлялся в таинственный и манящий Мариинский театр, где он играл в оркестре, а его жена пела. Они были артисты! Артисты в каждом проявлении и в каждом своем жесте. Именно такими должны быть люди этой высочайшей и благороднейшей профессии! Я видел этот блеск благородства, душевной красоты и доброты, почти во всех великих музыкантах, которых мне пришлось в последствии повидать. Наверное, это свет музыки, которая жила в этих людях, и которую они могли создавать для других.
Педагогом Савва был изумительным. Ему доставалось самое мучительное – он ставил руки! И весь скрип, и скрежет, способный довести человека до самоубийства, в тот момент, когда юное дарование возит смычком поперек струн, словно перепиливает душу слушателя, казалось, его нисколько не волновал. Он с одинаковым энтузиазмом пел и хлопал в ладоши и взмахивал своей мягкой и огромной рукой в воздухе, дирижируя и выпускнику, и игравшему Рондо-капричиозо, и мне, старавшемуся держать чисто первую соль-мажорную гамму…
– Ни-ра ти-ра ни-ра таааа… – пел Савва. – Ах, вы мои пальчики – макарончики, даже и не макарончики, а вермишелины какие-то… Ничего, ничего, все установится… Мы еще всем покажем! Мы в Большом играть будем!
Я был ему по колено, при своих метр-шесть сантиметров (Именно так записан мой рост в школьной медицинской карте, Кстати, я был в классе не самым маленьким!), а скрипка-четвертушка могла поместиться у Саввы в ладони.
– Ни-ра ти-ра ни-ра раааа… Скрипочка меня спасла! Меня из консерватории – на фронт! Под Сталинград! На прорыв! И вдруг у самой Волги – музыкантов скрипачей – в тыл! Я своему счастью не верил. Это сначала-то все добровольцем рвался, все пороги в военкоматах обивал, а как привезли на передовую – сразу назад захотелось.
– Как же вас с почками мобилизовали? – робко спрашивала мама, которая сидела в классе на уроке, «для моральной поддержки и для домашних занятий» – как говорил Савва,
– Так я же скрыл! За Родину! За Сталина! Малой кровью, скорым ударом…! А как на передовую попал… Ужас! Ну, что же это за вермишелинки такие… Ми…Ми…Ми…! Ни-ра ти-ра ни-ра ра…
Первый класс я закончил блистательно и досрочно. К весне я играл программу второго и третьего класса. Но через год Савва оставил преподавание – вероятно, почки не позволяли ему мотаться из театра в школу и обратно. Осенью он в школу не пришел, и я попал к Соломону. Не буду вспоминать его настоящего имени – у него ведь дети были и, наверное, уже теперь правнуки, а они не в чем не виноваты, и для них он, наверное, был и милым, и близким, и дорогим… Господь ему судья. Но как он терзал меня!
Соломон был полной противоположностью Савве. Тощий, маленький, страшно похожий на Мейерхольда. Прямо вылитый Мейерхольд. С кудрями на затылке, с вдавленной в плечи головой, длинными руками. При этом он все время трясся и подергивался. Его сотрясал нервный тик. Плясали руки, скакало лицо. Все прыгало и металось в его длинных пальцах.
С первого занятия он выгнал из класса маму, чтобы не мешала заниматься. Потом он начал на меня орать. Он хватал мои пальцы и втыкал их в струны. Мне было больно. Он два раза ломал мне скрипку! Да не мне, а об меня!
Стараясь не показывать маме своих слез, я все-таки плакал. Наревевшись в коридоре, я отдыхал, и шел вниз в гардероб, где она меня ждала. Мама, конечно же, все понимала иначе, чем объяснить, что длинной дорогой домой, в насквозь промерзшем трамвае, она рассказывала мне, как ей пришлось бороться за существование, как трудно было на фронте, как боролись всю жизнь дедушка и дядя.
– А у нас есть такое счастье – мир! И возможность учить тебя музыке.
Но счастье музыки для меня погасло. Все навалилось сразу. В школе – вторая смена. А значит, музыкальная с утра. Нареванный, исщипанный Соломоном, бегом в класс, где конечно соображал туго – потому пошли тройки. А в музыкальной школе Соломон за полгода не поставил мне ничего, кроме двоек. Эта дикая, постоянная травля начисто выбила меня из колеи. Я перестал понимать что-либо на сольфеджио. К нему прибавилась еще одна беда – общефортепианная подготовка. Нужен инструмент, а у нас его не было. Да и поблизости ни у кого. Правда, у одной старушки на нашей улице имелись клавикорды, но, во-первых играть на них было все равно, что играть на лежащем аккордеоне, а во-вторых, за что ей бесплатная мука моего освоения клавиатуры? А платить мы не могли. Много лет спустя, один мудрый старый педагог сказал, что мне, тогда начинающему учителю: «Будьте особенно внимательны и осторожно с лодырями – лень, как правило, следствие болезни, либо реакция на перегрузки».
Я стал лениться. Если у Саввы я все время рвался играть, учить новое, то у Соломона я пилил по струнам в состоянии тоски. Эта тоска преследовала меня постоянно. Теперь и в окно класса музыкальной школы мне виделась темно-красная кирпичная стена «Крестов», и начинало казаться, что я не снаружи, а внутри.
Зачем меня так мучил Соломон? Почему он сознательно пытался доказать мою непригодность? Как ни странно, причина этого и его тика, и его бегающих глаз – одна и та же. Много лет спустя я встретил музыканта, который у него учился, и все-таки выучился. И даже вспоминал его без ненависти, он то мне глаза и открыл.
Родители учеников платили Соломону как за частные уроки. Нам же такое и в голову не приходило. Мы платили за школу. А даже если бы пришло, то мало бы что изменило – денег-то у нас, все равно, не было.
Соломон выживал меня, чтобы взять на мое место платежеспособного. Выживал и боялся! Трясся от страха, но выживал. Наверное, по-своему он был несчастный человек. Но мне от этого не легче. Я ведь тоже, по-своему мучил Соломона, как жертва мучает палача – я не оставлял музыкальную школу, не пропускал занятий, и не смотря на то, что в течение года получал у Соломона только двойки, на четвертных прослушиваниях и на полугодовых экзаменах и на годовых получал пятерки и четверки.
– Сфинкс! Сфинкс! Загадка! – кричал, брызгая слюной, Соломон, и мне казалось, что больше всего ему хочется треснуть меня скрипкой по голове. Кое-как я закончил второй класс, мечтая, что, может быть, осенью я попаду к другому преподавателю. Но первого сентября меня опять отдали Соломону. Я совсем зачах и приуныл. Через месяц Соломон назначил квалификационную комиссию, для того, удостоверить мою профессиональную непригодность.
Я знал о ней заранее, потому что, вероятно, не ожидавший увидеть меня первого сентября Соломон закатил истерику. Он кричал, что устал обучать лодыря! Что мальчик, то есть я, либо болен, либо сфинкс! Он не знает, что делать.
При этом он закатывал глаза под лоб, пил из стакана воду и зубы его стучали о край…
Мы с бабушкой поехали в церковь и долго со слезами молились. Я смотрел на любимую свою икону Николая Угодника и умолял его помочь мне и не отнимать у меня скрипку и музыку.
Бабушка, как всегда после причастия, совершенно успокоилась, и когда мы поехали домой, все гладила меня по голове и говорила:
– Господь поможет. Николай-угодник пошлет помощь. Он всегда посылает помощь через людей.
Я верил бабушке. Да и как было не верить! Например, когда у нас совершенно кончались деньги, и дома оставались только на трамвай – туда и обратно. Бабушка ехала в церковь и молилась. И всегда, либо в этот же день, либо на следующий, откуда-то, появлялись деньги. То бабушка получала пенсию раньше «пенсионного числа», то маме кто-то платил вперед за частные уколы, или приходил какой-то перевод от дальних родственников, которые, как могли, помогали нам.
Бабушка веровала так же естественно, как дышала. Я не могу сказать, что такая вера примитивна, она – правильна. Между ней и Богом был завет – то есть союз, как между старейшиной в роду и ребенком. Бабушка веровала искренне и сильно, поэтому и помощь приходила – просто и мгновенно. Я тому свидетель.
Уверенная, она ехала в музыкальную школу, крепко держала меня за руку, и на глазах у Соломона, который скакал по коридору в предназначенную для комиссии, аудиторию, перекрестила меня и поцеловала в лоб. Соломон театрально развел руками…
Я вошел в зал и сразу, с порога увидел Профессора. Я видел его и раньше. Это был, как сейчас бы сказали, самый авторитетный человек в школе. Во всяком случае, когда он проходил, то директор выбегал козликом из своего кабинета с глухой простеганной, будто матрац, обивкой двери, и, чуть не в пояс, кланяясь, пожимал ему руку.
Мне кажется, что Профессору эти знаки повышенного внимания неприятны, поэтому он раздевался в обычном гардеробе, а не в педагогическом закутке. Там я его и увидел первый раз, там первый раз и поразился. Мы с бабушкой сидели в ожидании занятий хора, когда вошел Профессор, снял шляпу с белоснежных кудрей, подстриженных в скобку, скинул пальто, явившись в какой-то толстовке с карманами.
В это время по радио, что пиликало над тумбочкой гардеробщицы, передавали какую-то революционную радиопостановку, хор врагов революции запел «Боже царя храни!».
И вдруг Профессор глухим, но зычным голосом подтянул:
… Сильный, державный,
Царствуй на славу.
На славу нам!…
по радио уже шел диалог, а Профессор, плавно отсчитывая ритм красивой большой рукой, допевал финал…
… Боооооже царяаааа,