– Мне бы эту магазинку в апреле! – вздыхал Кирчо. – Поплясали бы у меня турки.
Поручив продовольственные дела Стояну и отрядив ему в помощь Захара, Олексин с Совримовичем и Бранко до вечера обсуждали предстоящий маршрут, искали укрытые от внезапных кавалерийских налетов ночевки. Совримович тоже опасался черкесских клинков, тоже советовал быть осторожнее:
– Тактика у них старая, Олексин: набег. Любят атаковать из укрытий, внезапно. Стреляют, как правило, неважно, но шашками владеют отменно. Если не удержимся – сомнут и вырежут. Узнайте у Монтеверде, что слышно о черкесах.
Вечером Гавриил спросил об этом у помощника начальника штаба. Монтеверде очень удивился:
– Какие черкесы, поручик? Черкесы, абреки – это у вас от кавказских рассказов. Лермонтовым зачитывались?
– Однако болгары уверяют…
– Болгары путают, – перебил полковник. – Да, башибузуки кое-где, возможно, просочились, но черкесы… Слышите, Истомин?
– Это нонсенс, Олексин, – пожал плечами штабс-капитан. – У ваших приятелей болгар черкесская паника, уверяю вас.
Получив подробное разъяснение предполагаемой операции, поручик распрощался с Монтеверде и Истоминым. Штабс-капитан придержал руку:
– У турок, по нашим сведениям, нет кавалерии вообще. Так что с Богом, Олексин.
Несколько успокоенный этими заверениями, поручик не стал заходить к Совримовичу. Было уже поздно, на рассвете предстояло выступление, и он прямо пошел к себе. Ночь была тихой и звездной. Выйдя из душной комнаты, поручик с наслаждением вдохнул полной грудью и подумал, что пока ему – тьфу, тьфу! – везет и, кто знает, может быть, по возвращении на родину и на его груди сверкнет Таковский крест… Он тут же постарался изгнать из головы тщеславные мысли, ибо ехал сюда не за крестами и не лгал утром Монтеверде. Спустившись с веранды, он обогнул штаб и направился к шалашу, где ночевали Захар и Отвиновский. Еще издали он заметил небольшой костер, возле которого сидели трое: Совримович не ушел спать. Гавриил коротко рассказал о последнем свидании с начальством, особо упирая на «черкесские страсти».
– Не понял: вы нас убеждаете, что никаких черкесов в тылу нет, или они вас в этом убеждали? – спросил Совримович.
– Во всяком случае, я в этом почти уверен. Черкесы – типичная тыловая паника.
– А брат Бранко – тоже паника? – хмуро поинтересовался Отвиновский.
– Я получил приказ как можно скорее доложить Хорватовичу. А если мы будем ползти по кустам в страхе господнем, то сведения просто-напросто устареют. Штаб заверяет нас, что черкесов нет, значит их нет, мы обязаны верить штабу.
– Возможно, возможно, – вздохнул Совримович. – И все же что-то мне здесь не нравится… Скажите, Олексин, вы действительно в добрых отношениях с Истоминым?
– Надеюсь, что мы друзья.
– Преуменьшать опасность – плохая дружеская услуга.
– А преувеличивать ее?
– Преувеличивать естественно, но ведь он же не преувеличивает? Ну да бог с ними. – Совримович встал. – Будем полагаться на себя. Спокойной ночи, господа.
– Знаете, Олексин, а я не верю ни единому слову вашего приятеля Истомина, – сказал Отвиновский, когда Совримович ушел. – Он лиса.
– С какой целью ему хитрить, скажите на милость?
– Вот этого я не знаю.
– Господи, до чего же вы недоверчивы, Отвиновский.
– Доверчивость растрачивают, поручик, и, очевидно, мои запасы подходят к концу. Хорошо это или дурно – не мне судить, а только путешествие наше будет совсем не таким простым, как это нам пытаются предсказать.
– Я не отрицаю опасностей, Отвиновский.
– А если опасно, то зачем же девчонку брать? – вдруг сердито спросил Захар. – Не бабское это дело, ваши благородия.
– Какую девчонку?
– Да болгарку, какую же еще? Послали вы меня за продуктом, а болгарский старшой в помощь ординарца своего отрядил.
– Любчо? – спросил Олексин.
– Любка она, а не Любчо, – хмуро поправил Захар. – Я как глянул, сразу в сомнение: больно уж тонок паренек-то, больно уж нежен, да и ходит как баба, нога за ногу цепляется. Что-то, думаю, не того, что-то, думаю, проверить надо.
– Проверил? – улыбнулся Отвиновский.
– А как же! В складе за грудки ординарца этого цап! А там что положено. А она мне вжиг по одной щеке, вжиг по другой. Аж искры из глаз. И в слезы. Ладно, говорю, девонька, виноват, ежели так вышло.
– Девушка? – растерянно спросил Гавриил. – Нет, этого я не потерплю. Завтра же в тыл, к маме!
– Ясно, – кивал Захар. – Не бабское дело.
– Молодец, Захар! – весело хохотал Отвиновский. – Значит, все что положено, говоришь? Вот это разведка! Учитесь, поручик!
Василий Иванович не поехал ни в Смоленск, ни в Москву, ни в Псков: он хотел бы повидать родных, но неизбежные разговоры о прежних идеалах, о жизни в Америке и, главное, о его семье были настолько неприятны, что он предпочел переписку. Мамы больше не было, а остальных он слушать не желал, подозревая, что все они резко восстанут против их брака, не освященного церковью, а значит безнравственного и незаконного в глазах общества. Уже в письме Вари он уловил неудовольствие по этому поводу и с той поры обязательно отговаривался от приезда крайней занятостью.
А занят он не был ничем. Поселились они в Туле, где у Екатерины Павловны были дальние родственники, сняли квартирку с хозяйскими дровами и пробавлялись случайными заработками: Василий Иванович бегал по урокам, а Екатерина Павловна, имея диплом повивальной бабки, довольствовалась случайной практикой в домах бедных, часто поэтому стесняясь брать деньги за услуги.
– Знаешь, Вася, такая голь неприкрытая, такая бедность, что…
Она замолкала, не решаясь признаваться в собственной непрактичности. А Василий Иванович неизменно отвечал:
– Доброе дело дороже денег.
Жили бедно, часто отказывая себе в самом насущном и беспокоясь только о ребенке. Бедность заставляла изворачиваться, и Василий Иванович вскоре научился многое делать сам: чинил обувь, столярничал, вызвался покрыть крышу соседке, пытался красить холсты, по собственным рецептам составлял краски. Клиентура была невелика, но давала некоторый заработок.
Жизнь текла тихо. Родственники Екатерины Павловны – выходцы из села, пробавлявшиеся ремеслом и мелкой торговлишкой, – были людьми богобоязненными и ограниченными, пациентки и редкие заказчики – им под стать; в гости Олексины не ходили и у себя не принимали. Кроме акушерки Марии Ивановны, с которой Екатерина Павловна познакомилась на общем поприще.
Мария Ивановна заходила на чай, к которому непременно приносила то пряники особой выпечки, то пирог собственного изготовления, то конфеты, присланные из Петербурга. Расспрашивала об американском житье, о семье, о взглядах на религию и церковь, хорошо слушала. Вначале Василий Иванович стеснялся, разговор обычно вела Екатерина Павловна, а потом осмелел, стал рассказывать сам. Как-то зашла речь о графе Льве Николаевиче. Василий Иванович читал почти все, что было опубликовано, высоко отзывался о Толстом как о писателе, но не верил ему как человеку. Усмехался скептически:
– Граф мастерски потрошит человека, Мария Ивановна. Мастерски, но – постороннего. А вот господин Достоевский ставит опыты на себе. Себя потрошит, и ему больно. Больно ему, а его сиятельству не больно. Один – блистательный патологоанатом, а второй сам у себя вырезает аппендикс. Или того страшнее – язву из сердца.
– Полно, Василий Иванович. Сомневаться в огромном таланте Льва Николаевича даже не модно.
– А я и не сомневаюсь в его таланте, а может быть, и в гениальности. Но зло у графа теоретическое. А у нас практического зла – девать некуда. Практического – и во фраках, и в мундирах, и в армяках. Как с ним прикажете бороться?
– Но ведь вы тоже, Василий Иванович, отрицаете борьбу как непременное условие развития общества.
– Отрицаю как самоцель: борьба, борьба и борьба. Нельзя безболезненно переносить законы природы на человеческое общество хотя бы потому, что природа не знает нравственности, а человек отрицает отсутствие этой нравственности. Сумеем ли мы соединить эти крайности, если будем слепо проецировать аксиомы диалектики с природы на человека?
Мария Ивановна спорила осторожно, только намечая тему и давая Василию Ивановичу высказываться, как он хочет. Не пыталась защищать свою точку зрения, а просто слушала, лишь изредка направляя разговор. Екатерину Павловну беспокоила эта манера:
– Она словно выпытывает.
– Нет, Катенька. Просто у нее нет позиции, и она ощупывает мою. Все естественно. Мария Ивановна – добрый человек. Добрый и страдающий.
– Почему ты решил, что она страдает?
– А разве можно быть добрым, думающим и не страдать?
Обычно Мария Ивановна приходила в субботу, если не было вызовов. Олексины привыкли ждать ее в этот день и очень удивились, когда она появилась в четверг.
– Мария Ивановна, вы ли это? – громко спросила Екатерина Павловна, открыв дверь. – Признаться, не ожидали и очень, очень рады.
Василий Иванович услышал и успел юркнуть в комнатку Коли: был одет по-домашнему, распустехой. Старательно привел себя в порядок, вышел:
– Мария Ивановна! Какими судьбами в будний день?
– Среди ваших братьев есть Федор? Федор Иванович Олексин?
– Есть. – Василий Иванович несколько оторопел. – Федя. Студент. А почему вы спросили, Мария Ивановна?
– В городской больнице лежит какой-то Федор Олексин. Доставил его неизвестный бродяга-солдат, сказал, что подобрал на дороге.
– А… что с ним?
– Было сотрясение мозга, как мне сказали. Но вы не волнуйтесь, Василий Иванович, он уже в полном сознании, все позади.
– Идем! – Василий Иванович заметался. – Катенька, извозчика!
– Извозчик у дома, я не отпускала, – сказала Мария Ивановна. – Только оденьтесь же: на улице дождь.
В благотворительном корпусе пахло промозглой плесенью, карболкой, плохо выстиранным бельем. На выщербленном каменном полу стояли лужи, железные койки проржавели, и даже сестры, в отличие от общих отделений одетые в серые халаты странноприимниц, казались убогими и нездоровыми.
Федор лежал у стены в низкой сводчатой палате. Он не удивился и не обрадовался, увидев брата: он вообще уже ничему не удивлялся и не радовался. Глянул отсутствующе, и этот взгляд больнее, чем все остальное, резанул Василия Ивановича.
– Феденька, узнаешь меня?
– Узнаю, – тусклым голосом сказал Федор. – Васька-американец.
Впопыхах забыли об одежде, а своей у Федора не оказалось. Завернули в казенное одеяло. Серая сестра шла сзади, напоминая:
– Верните, господа, не позабудьте. Уж пожалуйста, верните: больным не хватает.
Всю дорогу Федор молчал, не отвечая на вопросы и ничем не интересуясь: куда везут, зачем, почему. Ему было все безразлично, все существовало точно в ином измерении, а в том, в котором находился он сам, были только воспоминания. И больно ему было не от толчков пролетки, а от этих воспоминаний. Только на квартире он несколько оживился. С видимым удовольствием вымылся, надел чистое белье, безропотно лег в постель.
– Кто эта женщина?
– Моя жена. Екатерина Павловна.
– Милая женщина какая.
– Ах, Федя, Федя! – Василий Иванович смахнул слезу. – За что же тебя-то, а? Тебя-то за что?
– Сейте разумное, доброе, вечное. – Федор медленно улыбнулся. – Сейте, только спасибо вам никто не скажет, не уповайте. Это ошибка, Вася. Поэтическая ошибка.
– Не думай сейчас ни о чем, не думай. Ешь, спи, набирайся сил. Силы – это главное.
– Мысли, как черные мухи, всю ночь не дают мне покою… – Федор помолчал, спросил вдруг: – Я постарел, брат? Да, да, постарел. На сто лет постарел.
– Федя, Господь с тобой, – пугаясь, сказал Василий Иванович. – Ты поспи лучше, Федя, поспи. Завтра поговорим. Вот проснешься утром, а рядом на полу – мальчуган. Коля. Он с тобой спать будет в этой комнате.
– Думаешь, брежу? Или, того чище, с ума тронулся? – улыбнулся Федор. – Нет, брат, здоров я. В твердом уме и ясной памяти. Знаешь, когда старость наступает? Сейчас скажешь, с возрастом, мол, тело изнашивается, обмен веществ и прочее. Нет, Василий, это еще не старость, это износ. Физическое одряхление. А старость – это познание тайны, только и всего. Одним на это познание жизни не хватает, и умирают они дряхлыми младенцами. А иным открывается она, тайна эта. Простая, как ухват. Вот тогда и наступает прыжок в старость, даже если тебе двадцать лет от роду: что, молодых стариков не встречал? Встречал, брат, встречал. И сейчас встретил: меня. Я эту тайну знаю теперь, хорошо знаю. Я ее головой почувствовал, самым темечком, детским местом. Помнишь, макушки в детстве считали, у кого сколько? У тебя две, я помню. Двухмакушечный ты, счастливчик, значит. А у меня одна-единственная. И мне по моей единственной макушечке – колом…
– Федя, прошу тебя, успокойся.
– Я спокоен, Вася, спокоен. Я теперь так спокоен, как тебе и во сне не приснится. На всю жизнь спокоен, потому что искать более нечего. Вбили в меня тайну великую, и я – прозрел. Подл человек, Вася, подл изначально, по натуре своей – вот и вся тайна. Вы идеи сочиняете, сеете разумное, доброе, себя на заклание обществу готовите, об отечестве помышляете, жизней своих не щадите, а человек – подл. И какое бы вы открытие ни сделали, какой бы рай земной ни построили, как бы ни витийствовали, все равно человек – подл. Не подлец, заметь, подлец – это крайность, а просто подл. Тихо подл, подспудно подл…
– Не буду говорить с тобой, Федя, ты болен.
– Я не болен, я прозрел, Василий, прозрел. Созидайте, стройте, упивайтесь идеями – к концу жизни, даст Бог, прозреете и вы. Не все, конечно: большинство-то как раз и не прозреет, так и помрет дряхлыми младенцами. Но ты пораньше прозрей, Вася, ты постарайся, Вася. А сейчас запомни, как «Отче наш»: человек подл. Каждый человек подл и все без исключения. И я, и ты, и жена твоя, и…
– Мама тоже?
– Что? – растерянно переспросил Федор.
– Я спрашиваю, мама тоже была подла?
Федор надолго замолчал. Лежал, уставясь в потолок синими глазами, смешно и беспомощно выпятив тощую бородку. Потом сказал:
– А это нечестно.
– А лгать на людей честно?
– Это не ложь! – Федор дернулся на кровати. – Я заплатил за это, заплатил, слышишь? И ты не смеешь! Ты, двухмакушечник, баловень судьбы.
– Тебя вешали, Федя? – вдруг тихо спросил Василий Иванович, нагнувшись к заросшему лицу. – Вешали тебя? Потным арканом за шею? – Непроизвольным жестом он судорожно потер ладонью под тощей, как у брата, но аккуратно подстриженной бородкой. – Больно, когда убивают, правда? Больно. Лежи. Заснуть постарайся.
Он вышел в другую комнату, где за самоваром сидели женщины и глазастый напуганный Коля. Выпил стакан чаю, сдержанно отвечал на расспросы, думая о своем. Потом отставил стакан, побарабанил пальцами и сказал:
– Мария Ивановна, мне бы место какое ни есть. Извините, что прошу, это неприлично, понимаю, но деньги нужны. Твердый заработок: Федора поднимать надо. А у своих просить не хочу. Не хочу!
– Какое место вы бы желали, Василий Иванович? Может быть, домашним учителем?
– Учителем – это замечательно, Мария Ивановна. Замечательно.
– Долгом почту помочь вам, дорогой Василий Иванович, – с чувством сказала Мария Ивановна. – Я наведу справки, надеюсь в субботу обрадовать.
– Я закончил математический факультет в Петербургском университете, – говорил Василий Иванович, провожая гостью. – Могу готовить по точным наукам – математике, физике. Впрочем, по любым, по любым в пределах гимназии. Я проштудирую курс, я готов ночами…
Федор хорошо выспался, с аппетитом позавтракал. Екатерина Павловна разыскала самого знаменитого врача, объяснила обстоятельства. Заинтересованное светило приехало незамедлительно: случай был любопытным. Он тщательно осмотрел больного, успокоил, выписал лекарства. Потом пил чай в большой комнате, шепотом рассказывая:
– Сильный ушиб головы с сотрясением мозга. Не исключаю кровоизлияния в теменную область. Однако особой опасности не нахожу: организм молодой, здоровый.
– Психическая травма возможна? – осторожно спросил Василий Иванович.
– Не исключена, не исключена, милостивый государь: потрясение было сильным. Покой, прежде всего покой. Постельный режим, легкая пища, портвейн по утрам. Никаких излишеств, никаких душевных напряжений. Читайте ему что-нибудь простенькое. Журнальчики, Понсон дю Террайля. А как он попал в общество бродяг, на дорогу?
– Кажется, в Киев шел, в Лавру, – нехотя сказал Василий Иванович.
– Ваш брат религиозен?
– Нет. Просто увлечение молодости.
– Да, хотим все познать, – сказал доктор, вздохнув. – Все, даже непознаваемое. Неугомонное существо человек! И знаете, это прекрасно. Любознательность утоляет только опыт, и, пока человек не утратит этого святого чувства, он остается человеком. А коль заменит однажды любознательность любопытством, то будет преспокойненько сидеть у себя дома и пробавляться слухами. И уже перестанет быть человеком разумным.
Федор выдержал строгий режим неделю и запротестовал. После долгих увещеваний столковались, что один раз – к вечернему чаю – он будет сидеть за столом ровно час.
В субботу с нетерпением ждали Марию Ивановну. Прислушивались к каждому стуку, два раза ставили самовар – и напрасно. Василий Иванович не унывал, но был озабочен:
– Биография моя подкачала, Катенька. Кому нужен нигилист в учители детей своих?
Мария Ивановна приехала в воскресенье. Вошла, таинственно улыбаясь:
– Здравствуйте, господа. О, и Федор Иванович поднялся? А можно ли вам, Федор Иванович?
– Через сорок минут будет нельзя, – серьезно сказал Федор.
– А я с приятным известием, – сказала Мария Ивановна, садясь к столу. – Извините, что вчера не пришла: не поспела обернуться.
– Откуда не поспели? – насторожился Василий Иванович.
– Угадали, Василий Иванович, угадали! – заулыбалась Мария Ивановна. – В Ясной Поляне была, так что угадали. Узнала, что Толстые учителя своего уволили. Рождественского. Представляете, в классной комнате попойку учинил, и его же ученик Сережа, сын Льва Николаевича, нашел его там мертвецки пьяного! Ну-с, место свободно. Я переговорила. Ждут.
Василий Иванович молчал, сосредоточенно изучая стакан. Екатерина Павловна глянула на него, торопливо заулыбалась:
– Мария Ивановна, голубушка, уж и не знаю, как вас благодарить.
– Сережа хороший, добрый и способный мальчик, – продолжала акушерка, посматривая на молчавших братьев. – Вам будет легко с ним, Василий Иванович.
– А с графом-писателем? – спросил Федор.
– Не скрою, граф – человек сложный, но я убеждена, что Василий Иванович уживется с кем угодно.
– Извините, уживаться не привык, – сухо сказал Василий Иванович. – Да, не привык! И к тому, чтобы лакеи в белых перчатках обеды подавали, тоже не привык.
– Помилуйте, Василий Иванович, какие белые перчатки?
– Благодарствую за хлопоты, уважаемая Мария Ивановна, но это место не для меня. Да, да, не для меня. Катя! Вспомни наши разговоры, наши клятвы на корабле, наши мечты.
– Василий Иванович, голубчик, что вы говорите! Граф чрезвычайно демократичен…
– Ха-ха! – громко сказал Федор. – Демократичный граф – это прекрасно!
– Извините, Мария Ивановна, ради бога, извините, – строго повторил Василий Иванович. – Это предложение я не могу принять… Да, не могу! Не могу изменить своим идеалам, хотя это, возможно, и смешно. Не могу! И поэтому оставим этот разговор.
Над столом повисла неприятная тишина. Только чуть звякали ложечки.
– А у нас доктор Браудэ был, – сказала Екатерина Павловна. – Федора Ивановича смотрел…
И, заплакав вдруг, быстро вышла из комнаты.
Заместителем командира 74-го пехотного Ставропольского полка был полковник Евгений Вильгельмович Бордель фон Борделиус. Эта звучная фамилия служила предметом постоянных офицерских острот, однако острить дозволялось лишь однополчанам, да и то не впрямую, а с намеком: тонкостью этого намека и оценивалась глубина остроумия. Офицеры изощрялись как только могли, ревниво следя за исполнением договорных условий; нарушителей одергивали неукоснительно и строго.
Сам Евгений Вильгельмович – человек отменного хладнокровия и уравновешенности, не позволявший себе повышать голос даже на солдат, – относился к шуткам в собственный адрес с живейшим любопытством, а наиболее удачные остроты записывал для памяти. И если они повторялись, говорил: «Вчера, поручик, вы изволили использовать остроумие трехмесячной давности: впервые на эту тему проехался капитан Дмитрий Афанасьевич Сашальский. Либо изобретите что-либо новенькое, либо смените цель. У нас в полку есть капитан Арендт, поручик Кандиляри, подпоручик Макроплио или младший врач Опеньховский. Попробуйте поговорить касательно „арендтной“ платы, прикажите как-нибудь зажечь „кандиляри“ или назовите подпоручика Микроплио: может быть, это поднимет ваш престиж острослова». Говорил он ровным скрипучим голосом, всегда длинно и нудно, и проштрафившийся надолго запоминал выволочку. Если же острота оказывалась свежей, полковник заносил ее в книжечку, ставил дату и с чувством жал руку автору.
Об этом рассказал портупей-юнкеру Владимиру Олексину подпоручик Герман Станиславович фон Геллер-Ровенбург – нервозно-живой, скорее крикливый, чем звонкий, имеющий неприятную привычку хрустеть длинными костлявыми пальцами. Он был оставлен с дежурной частью при главной квартире в станице Крымской; сам же полк вот уже месяц как выступил в Майкоп на ежегодные дивизионные учения.
– Так что острите осторожно, юнкер. Осторожно и умно, если не хотите получить внушение.
Подпоручик старательно грассировал, но иногда забывался и говорил вполне правильно, поскольку картавил только для шика.
– Я не собираюсь острить.
– Напрасно, юнкер, напрасно. Остроумие у нас ценится весьма и весьма. Признаться, скучновато, юнкер, скучновато. Днем служба, служба, служба, «неукоснительно и непременно», как говорит подполковник Ковалевский. Полагаете, вдалбливаем словесность? Черта с два-с, юнкер, черта с два-с! А по холмам на брюхе не желаете ли? А от стрельбы оглохнуть не стремитесь, нет? Странно, мы стремимся. Полк, изволите ли видеть, кавказский, большинство офицеров – старые вояки. «Вперед, молодцы, ура, ура-ура!» – вот что им снится. И в соответствии с этим – сами понимаете. Из кожи вон лезем.
С уходом полка в Крымской стало тихо: остались лишь тыловые службы, лазареты, обозы да дежурная часть. Подпоручик изнемогал от скуки и до смерти рад был вцепиться в только что прибывшего неофита.
– А вечером, думаете, отдых? Какое там! Ни Лизет, ни Анет, ни даже цыганочек здесь не сыщете. А дочери офицеров на выданье – это же клюква в лампадном масле, юнкер, клюква в лампадном масле! Ну, играем по маленькой. Вы играете? Ага, отлично! Почему по маленькой, спросите? А потому, друг мой, что по большой начальство не велит. Да, да, представьте себе! Полковник лично меж столов ходит и на ставки поглядывает: каков антураж? Иметь долги здесь считается неприличным, чуть ли не оскорблением чести полка. Представляете, поручик Ростом Чекаидзе в прах проигрался в Тифлисе! Приехал герой героем, а Бордель дознался, тут же выплатил весь его долг и теперь изымает у Ростома из жалованья. А уж разговору-то было, разговору! И Чекаидзе из героя превратился чуть ли не в посмешище. В отставку просился, ей-богу, в отставку! Допекли, вот как-с, юнкер, вот как-с.
Старшим начальником в Крымской оказался подполковник Ковалевский – старый кавказский служака с орденами, одышкой и многочисленной семьей. Служил он старательно и исправно, новшеств не любил и, получив два сабельных да одно огнестрельное ранение в стычках с немирными горцами, войны откровенно не хотел, за что и считался в полку чудаком. Когда Владимир по всей форме представился ему, спросил озабоченно:
– Война будет ай нет? Что в Москве-то говорят, голубчик?
– Ждут, господин полковник. С нетерпением и надеждой, уповая…
– Уповая, – вздохнул подполковник, покачав большой, бритой на кавказский манер головой. – Уповать на милость надо, юноша. На милость да на благо, неукоснительно и непременно.
– Однако, господин полковник, известные турецкие зверства заставляют нас вспомнить об оружии, – рискнул поспорить юнкер. – Если изволили читать о резне…
– Писать да читать – самое пустое занятие, – добродушно сказал подполковник. – Чего ради деньжат не сочинишь! А воевать – значит убивать. Этак вот штыком душу выпустить. Каков бы ни был злодей – черкесец там, турка или чечня, – душа-то у него есть? Есть. А вы ее – наружу. Ох-хо-хо, нехорошо все это, голубчик. Сам грешен, знаю: нехорошо. Поверите ли, по сей день сплю плохо. То есть так скверно сплю, не приведи бог никому. Уж и молюсь до пота, и говею, и пощусь, а сон нейдет. Нейдет сон, и все тут. Отчего нейдет, а? От греха. От убийства, которое производил согласно должности и присяге. И сна за то лишен, так полагаю, что Богом. Ох-хо-хо! – Подполковник еще раз вздохнул и сокрушенно покачал головой. – Однако как же вы, юноша, один-то, а? Господа офицеры в Майкопе, собрание закрыто – затоскуете, поди?
– Ничего. Как-нибудь.
– Как-нибудь – это где-нибудь, а не в Семьдесят четвертом Ставропольском. Пожалуйте ко мне вместе с подпоручиком Геллером, прошу покорнейше ему приглашение передать. Да, да. Жена пирог испечет, посидим, потолкуем. О Москве расскажете, жена и дочери рады будут. Не откажите, голубчик. Очень обяжете, очень…
– Зазвал-таки? – рассмеялся подпоручик фон Геллер-Ровенбург, когда Владимир поведал ему о результатах официального представления. – Ну, не завидую. Дочери у него – монстры. Три монстры, представляете? Ужас! Стихи заставят читать, вот увидите. Зубрите заранее.
– Давайте вместе зубрить, Герман Станиславович. Не покидайте в тяжелую минуту, и это зачтется вам.
– Я? Туда? – Подпоручик был искренне поражен. – Окститесь, юнкер: там наши не бывают. Там же этакие, знаете ли… – он похрустел пальцами, – селяне. Да, да, самые натуральные: подполковник родом из сельских попиков – тех, знаете ли, что сами пашут, сами сеют. Дослужился верой и правдой, честь ему и хвала, дослужился – и не закрепил. Женился на казачке, этакой Ганке. Добро бы с приданым, ан нет: по любви. По горячей страсти на полуграмотной казачке, хоть и дворянке по отцу: знаете это казачье дворянство за удаль? Нет, это немыслимо, юнкер, немыслимо!
Вероятно, это было действительно немыслимо, но Олексин все же уговорил подпоручика. То ли фон Геллеру было тоскливо в опустевшей станице, то ли долг хозяина он ставил выше личных симпатий, то ли, несмотря ни на что, ему очень хотелось познакомиться поближе с кем-либо из «трех монстров», а только сопротивлялся он лениво и недолго. Сговорившись, молодые люди надели первосрочные мундиры и прибыли на скромный домашний чай, точно на высочайший смотр.
Гостей было немного. Полковой священник отец Андрей Варашкевич; приземистый и длиннорукий, похожий на сельского коваля прапорщик Терехин; вислоусый, тоже по кавказской моде бритый наголо чернобородый капитан Гедулянов да коллежский секретарь Иван Герасимович Ефимов. Батюшка и чиновник пришли с женами, но жены пока сидели в задних комнатах, у девочек, а гостей принимала круглолицая чернобровая хозяйка Прасковея Сидоровна. Собственно, весь прием заключался в улыбках с ямочками на персиковых щеках да бесконечной беготне на кухню, где вот-вот непременно должен был подгореть пирог. Суетилась она от смущения, а виной тому было появление молодых людей в мундирах и при оружии. Постоянные гости, к которым она давно привыкла, вели себя запросто: сидели в расстегнутых сюртуках, просили кваску похолоднее и по-свойски звали ее Сидоровной.
Молодые люди тоже чувствовали себя не в своей тарелке. И хозяин, и гости были старше их, давно знали друг друга не только по службе, а «монстры» что-то не появлялись, и разговор никак не клеился. Гедулянов вел скучнейшую беседу с Терехиным о преимуществах кабардинских лошадей, хозяин толковал о погоде, чиновник жаловался на поясницу, а отец Андрей, умно улыбаясь в любовно расчесанную бороду, вставлял замечания большей частью загадочного свойства:
– Лошадь – тварь женского рода.
– Позвольте, а если жеребец?
– Все равно женского. Вы о ней как о женщине говорите, как о женщине думаете. Право, господа, проверьте.
– Кабардинки в лаве ушами прядут, – говорил прапорщик, упрямо не соглашаясь признавать выдающихся свойств у местной породы. – Мне казаки рассказывали.
– Прядут те, которые выезжены скверно, – басил чернобородый мрачноватый капитан. – Извольте выездить, а уж потом требуйте с коня. А выносливы-то, батенька, выносливы-то каково! При особом театре военных действий, коим является Кавказ, – незаменимая лошадь. Круч не страшится, жрет что ни попадя…
– Человек – скотина всеядная, – сказал отец Андрей: у него была способность говорить глупости, умно улыбаясь. – Потому и пост введен. Потому и соблюдать их надобно. Не токмо ради исполнения заветов, но и на пользу сущую.
– Для сущей пользы к столу прошу, – сказал хозяин, гостеприимно растопырив руки, точно сгоняя кур. – Прошу, господа, прошу, у хозяйки пироги перестоятся.
Не успели рассесться, как вошли дамы. Матушку и чиновницу Владимир почти и не приметил, потому что во все глаза смотрел на трех сестер Ковалевских.
«Монстры» выплыли, как гусыни: плавно, неторопливо, строго одна за другой. Были они погодками, похожими друг на друга, как патроны: крепенькие, кругленькие, с материнским пушком на крутых щеках. Только средняя, семнадцатилетняя Тая, путала это сходство: пшеничный ус отца перебил в ней материнскую южную жгучесть, породив копну огненно-рыжих кудрей, но оставив колючие черные бровки. Сестры заученно присели, пролепетали что-то, изо всех сил стараясь не глядеть на молодых людей, и с шелковым шелестом уселись на стулья.
– Благословим трапезу и почнем, – сказал отец Андрей, заправляя крест за вырез рясы. – Могии вместити да вместит.
Владимир оказался напротив рыженькой, но глазел на нее не только потому: сядь она в самый дальний угол, он бы и тогда нашел возможность косить глаза. Просто немыслимо было оторваться от огненной головы, длинных, испуганно вспархивающих ресниц и румянца на пухлых, с ямочками щеках. Да, в такую нельзя было влюбиться: ни полной фигуркой, ни круглым тугим лицом (надавишь – кровь брызнет!) она не отвечала современной изнеженной моде и с этой точки зрения и впрямь была монстром. Но оторвать глаз от этого возмутительно молодого, переполненного жизнью «монстра» было совершенно невозможно.
– Не проглотите визави, – шепнул подпоручик.
– Да что вы! – Владимир очень смутился, забормотал: – Вы правы, поручик, селянский монстр, не более того. Если и смотреть на нее, так только сдерживая смех, ей-богу.
– Не скажите. – Герман Станиславович плотоядно прищурился. – При взгляде на нее я начинаю понимать канибаллов. Право, юнкер, я бы ее съел. Даже без соли.