За столом шло обильное возлияние, подкрепленное солидной закуской. Здесь пили и ели без затей, стол красноречиво доказывал это. Пили большей частью местное вино; оно очень понравилось Владимиру, но по молодости он малодушно отрекся от собственного вкуса:
– Кислятина с претензией.
– Да? – озадаченно спросил подпоручик; после обеда они вышли покурить в сад. – А мне, представьте, нравится. Право, что-то есть. Что-то от земли, настоящее что-то, юнкер. И эта рыжая корона…
– Вы о ком?
– Я? Я о ней, о Тае-Лореляе. Огонь-девица: только и ждет, чтобы взорваться. Вот бы этот фитиль поджечь, а, юнкер? Сгорел бы в объятиях вместе со шпорами.
– Раньше не видели, что ли?
– Где же? На балы папахен с мамахеном старшую вывозят, а она черна, как головешка. А младших, естественно, придерживают: в этих семьях очередь за женишками.
Позвали в дом, где к тому времени подали чай, домашнее печенье, сладости. Мужчин хозяин пригласил к себе, что очень обидело Владимира, которого не пригласили; впрочем, он вскоре утешился, досыта вознагражденный застенчивыми улыбками девочек и заботливой суетой женщин. Отец Андрей, как старший, сидел во главе стола: он не жаловал карточной игры.
– Ну-с, юноша, всяко время отмерено. Сейчас ваше: жаждем рассказа, аки воды в песках. Что же в Москве слыхать, кроме звона малинового?
– В Москве? Да что, собственно, в Москве…
Три пары девичьих глаз с живейшим любопытством уставились на него. Владимир по очереди заглянул в них, как в темные колодцы, выбрал те, что светились тем же тяжелым золотом, что и волосы, и не очень уверенно начал говорить о том, чем жила Москва: о Болгарии, Сербии, турецких зверствах. В Москве он как-то не слишком прислушивался к этим разговорам, занятый ученьями и строем, но здесь, под девичьим прицелом, сразу припомнил все, что знал и что слышал, и даже то, чего не знал и не слышал, но вполне мог знать. Он живописал трагедию Батака с такими подробностями, будто сам все видел, рассказывал о несчастном апрельском восстании, будто лично участвовал в нем, описывал башибузуков так, будто сам когда-то отражал их натиск. Женщины плакали, священник удрученно качал головой, но высшей наградой были блестящие от слез глазки, что уже без всякого стеснения смотрели на него.
– Терпелив Господь, – со вздохом сказал отец Андрей. – Многотерпелив, но не бесконечно. Нет, не бесконечно!
– Какие страдания! – всхлипывала чувствительная матушка.
– Куда смотрит Европа? – строго спрашивала чиновница, когда-то с грехом пополам кончившая провинциальный пансион. – Турки творят бесчинства на священной земле Европы, а она потворствует им!
– Куда смотрим мы! – вдруг громко сказал Владимир. – Турки зверствуют не просто в Европе: они проливают славянскую кровь. Они подняли меч на славян – и горе им! Мой старший брат уже сражается с ними в Сербии, я добровольно попросился сюда, чтобы тоже сражаться. Чаша славянского терпения переполнилась!
Последнюю фразу он неоднократно читал в газетах, но здесь она прозвучала к месту. Внимательные глазки под рыжей копной вспыхнули таким восторгом, что Владимира кинуло в жар. И он впервые смело улыбнулся прямо в лицо рыжей девочке, вмиг закрасневшейся и очень мило опустившей головку.
Приподнятое настроение не оставляло юнкера весь вечер. Он удачно шутил, хорошо поговорил с Прасковеей Сидоровной о родных, получил ее материнский поцелуй, перемолвился с сестрами и даже с Таей и покинул гостеприимный дом с приглашением заходить запросто, когда захочется.
– Влюбились, юнкер? – весьма желчно поинтересовался подпоручик. – Втюрились в казачью клецку?
Отменное настроение сразу покинуло Олексина. Он вдруг вспомнил далекую и недосягаемую Лизоньку, утонченных, жеманных и – увы! – тоже недосягаемых девиц Москвы, от моды на которых по молодости был несвободен и измену которым считал почти святотатством. Да, в рыжую казачью клецку можно, пожалуй, было бы и влюбиться, но хвастаться таким романом было немыслимо. И поэтому он решительно отверг все подозрения:
– Да что вы, поручик! Мне еще пока не изменял вкус.
– Кажется, вы славный товарищ, Олексин. – Фон Геллер ободряюще потрепал юнкера по плечу. – Кстати, ведь у вас нет лошади? Я вам дарю одну из своих. Будем друзьями, Олексин, и… И навестим, пожалуй, завтра же эту потешную семью. По рукам?
– По рукам, поручик!
Они крепко пожали друг другу руки, хотя где-то в самом затаенном уголке сердца Владимир чувствовал непонятную, но пока не тревожащую его горечь.
Девушка все же пошла с ними. В ответ на все аргументы Олексина Стоян лишь пожал плечами:
– У нее нет никого, кроме брата. А брат – это я.
– Но посудите сами, господин Пондев, уместно ли девице путешествовать с десятком мужчин? Я уж не говорю об опасностях. Естественно, мы защитим ее, но…
– Заодно защитите ее и от самих себя, поручик. Этого будет достаточно.
И Гавриил отступился. Любчо – а для всех она по-прежнему оставалась Любчо – шла в середине отряда, не жалуясь на переходы, ночевки на сырой земле и тяжесть поклажи. Олексин поначалу поглядывал на нее, но девушка упорно избегала его взгляда, ни с кем не заговаривала и старалась держаться возле брата, а если он уходил вперед, то возле вечно ухмыляющегося Митко. К ней быстро привыкли, только Захар непримиримо ворчал:
– Девка середь мужиков – последнее дело. Не божеское дело, господа офицеры.
Господа офицеры не разделяли его позиции, наперебой оказывая ординарцу знаки особого внимания. А Збигнев Отвиновский, подкрутив усы, отважился и на ухаживания, но получил афронт и на вторую попытку не решился.
– Дикарка, господа. Прелестная амазонка, но, увы, отрекшаяся от земных слабостей.
Несмотря на заверения штаба, что на пути возможны лишь встречи с отдельными отрядами пехоты, шли осторожно, избегая дорог, деревень и открытых пространств. Бранко вел уверенно, свободно ориентируясь в сильно пересеченной местности, где горизонт зачастую был сужен до пределов лощины. С ним постоянно шли двое болгар, и чаще всего на эту опасную работу добровольно вызывался Христо Карагеоргиев, самый молчаливый, сдержанный и, видимо, образованный болгарин. Он словно избегал контактов с русскими, стараясь держаться в отдалении; если случалось вступать в разговор, отвечал кратко, сухо, а порой и неприязненно.
– Насолили мы ему, что ли? – удивлялся Совримович. – Остальные болгары как болгары – веселые, общительные, а этот – бука. И явный русофоб, Олексин, явный. Потолкуйте с Пондевым при случае.
Гавриил потолковал. Стоян усмехнулся:
– Эта троица – Карагеоргиев и его приятели Тодор Ганчев и Хаджи Хаджиев – не наши. Сидели в Бухаресте при Комитете, писали письма да воззвания. Правда, Карагеоргиев уверяет, что ходил с Христо Ботевым, но я ему не верю: чета Ботева вся погибла, а он почему-то спасся.
– Вы не доверяете им, Стоян?
– Отчего же? Только мои люди проверены в боях, а эти – в спорах, стоит ли вести бои. Договорились до того, что некоторые прямо заявляют: не надо было в апреле поднимать восстание. А другие и того хуже: дескать, слава богу, что была батакская резня, этим мы привлекли внимание всей Европы к несчастной Болгарии. Привлекли внимание за счет мученической смерти детей и женщин! Как благородно это звучит, не правда ли, поручик?
– Да, Батак, – вздохнул Олексин. – Я читал о Батаке корреспонденцию Макгахана. И слушал рассказ почти из первых уст. Там ведь, кажется, никто не спасся?
– Спасся, – помолчав, нехотя сказал Пондев. – Этот шрам – оттуда.
– Стойчо Меченый? – с удивлением спросил поручик. – Так вот вы какой… Газеты много писали о вас.
– Все тот же Макгахан?
– Вы знакомы с ним?
– Нет, но хочу познакомиться. Кажется, он действительно любит Болгарию; горькую родину мою.
– Вы получили хорошее образование, Стоян?
– Небольшое: гимназия в Велико Тырново да два курса университета в Бухаресте. Мой отец – чорбаджи, состоятельный человек. Был.
– А вы один из самых знаменитых гайдуков Болгарии. О вас уже песни слагают.
– Песни слагают не обо мне, а о моем воеводе Цеко Петкове. Он более тридцати лет воюет с турками, три года просидел в Диарбекире прикованным к стене, бежал. А я, что я? Я такой же, как Кирчо или Митко.
– Но не такой, как Христо Карагеоргиев.
– Это он не такой, как мы. Многие из эмигрантов боятся России.
– Чем же их так испугала Россия?
– Самодержавием, поручик.
– У русского народа нет иной цели, кроме полного освобождения славян, – убежденно сказал Олексин.
– Вот они и беспокоятся, не придет ли вместе с освобождением и самодержавие.
– Странная мысль. И вы так же считаете?
– Я воин, а не политик. И как воин твердо знаю: без военной помощи Руси нам не обойтись. Воевать за нас никто не станет, а своими силами нам не свергнуть османов. Опыт апрельских восстаний доказал, что для того, чтобы победить, мало одной отваги. Нужны профессиональные офицерские кадры, а откуда их возьмет Болгария? Турки поступают разумно, не призывая наших юношей в свою армию: зачем готовить потенциальных бунтовщиков?.. Смотрите, как сердито озирается моя сестра. Это означает, что ужин готов.
Несмотря на большие переходы, усталость и ощущение опасности, ужин всегда проходил оживленно: сказывалась молодость и, главное, присутствие женщины. Болгары шутили, часто и с удовольствием смеялись, беззлобно задевая друг друга и даже неприступного ординарца. Офицеры не принимали участия в общем разговоре из-за плохого знания языка, но это никого не смущало.
– Наш Любчо опять плакал в похлебку от неразделенной любви! – шумел Митко. – Дайте мне скорее вина: надо же развести эту соль!
– Да ты просто пьяница, Митко, – улыбался мрачноватый Кирчо. – Ты нарочно подсыпаешь себе соли, чтобы выпросить лишний глоток.
– Никогда так вкусно не ел. – Бранко причмокивал от удовольствия. – Положи мне еще черпачок, Любчо.
Ему нравилась строгая и тихая девушка, и он не скрывал этого. Да и Любчо, привыкнув, вскоре стала улыбаться ему, как улыбалась только своим.
– Хорошо здесь, чудо как хорошо! – Совримович разглядывал звезды, щедро высыпавшие на темном осеннем небе. – Благословенный край, господа. Вот кончится эта война, и я убежден: Сербия никогда не будет воевать. Ведь кто в основном воюет? Воюют те, кто оказался на плохих землях, в дурном климате, то есть мы да немцы. Так сказать, от неуютности жизни.
– А французы? – лениво спросил Отвиновский. – Они не укладываются в вашу схему.
– Французы воюют от легкомысленной любви к подвигам.
Спали под открытым небом, завернувшись в тонкие казенные одеяла; складную палатку ставили только для Любчо. Утренники были росными и холодными; случалось, Захар еще затемно не выдерживал. Поднимался, шепотом ругаясь, раздувал погасший костер, заботливо укутывал сладко спавшего командира. Ежась от холода, зевал подле костра; согревшись, шел за водой. Когда девушка поднималась, кипяток был уже готов.
– Спасибо, – по-русски говорила она Захару.
А Захар вздыхал и сокрушенно качал косматой головой: не дело, когда девка одна середь мужиков, не дело!..
При этом они были добрыми друзьями; их дружбу скрепляла общая тайна: Захарова разведка и две ответные пощечины. Захар часто ловил на себе ее совершенно особый, лукавый, чисто девичий взгляд, улыбался и подмигивал: все в порядке, мол, девка, знай себе помалкивай в тряпочку.
И в это утро он проснулся от знобящей дрожи: все же постарше остальных был, да и полушубочек коротковат достался. Покряхтел спросонок, поругался по привычке – он всегда по утрам ругался, иначе мужиков разбалуешь. Поглядел, как барин спит и остальные господа, поправил на Отвиновском сербскую шинельку, прошел к костру, разворошил угли, раздул. Затем подложил хворосту, скрутил цигарку и уселся греться. Часового в это туманное мглистое утро что-то не видно было. Обычно тоже на огонек приходил, а тут то ли не замерз еще, то ли службу нес исправно, то ли русского стеснялся.
Покурив и согревшись, Захар взял ведро и пошел к ручью. Для этого следовало осторожно, от ствола к стволу спуститься по крутизне на дно затянутой сплошным туманным облаком расселины, выйти ею до оврага, там в бочажке почерпнуть ведро и на четвереньках вползти наверх. Конечно, для молодых путь, что и говорить, но молодые еще неизвестно когда проснутся, а девушка вставала рано.
В самом начале спуска, в кустах, что окружали поляну, он наткнулся на часового. Парень мирно спал, привалившись спиной к дереву и обняв ружье. Захар хотел было разбудить его, но раздумал: пусть поспит, покуда он с водой не вернется, а ругать всегда поспеется. Доложит поручику, а тот уж решит, кому ругать: самому или Стояну. Может, даже Стояну сподручнее: все же свой брат, болгарин.
Размышляя так, Захар скатился по крутому откосу, нырнул в туман и задержался, отдыхая и прислушиваясь. Спускался он ловко, зажав дужку ведра: не брякнул, не громыхнул, но показалось, будто брякнул. Будто проплыл металлический звон, короткий и вроде бы неблизкий. Неудобно замерев меж двух валунов, Захар старательно прислушивался и никак не мог понять, откуда донесся этот ясный железный звон: то ли он сам сплоховал с ведром, то ли звон этот приплыл к нему из туманной расселины. Но ни звона, ни иных каких звуков не слышалось, и Захар с неудовольствием понял, что брякнул сам. А на всякие звуки металлические и Олексин, и Совримович, и Стоян упирали особо: звук в лесу – что костер в чистом поле. Приказывали, упрашивали, предупреждали: только не звенеть. Упаси бог не звенеть ничем.
Вздыхая и сокрушаясь, Захар ощупью лез по ущелью через огромные камни, придерживая ведро. Пробирался он словно в густом молоке, не видя, куда ставит ногу и за что сейчас хватается, но был еще очень силен, ловок – много охотился, умел ходить неслышно и невидно и не испытывал особых неудобств от такого передвижения.
Второй раз он услышал звенящий звук совсем рядом и сразу понял, что звенит небрежно подтянутое стремя. Звенит где-то за плотной завесой тумана чуть впереди него. Замер, вслушиваясь и припоминая, что впереди овраг, что по этому оврагу петляет тропа, расслышал тупой перестук обернутых тряпками копыт, тихий всхрап лошади и сообразил, что по оврагу, обтекая их лагерь, движется конный отряд. И мысленно возблагодарил Бога, что не разбудил часового: он бы топал сейчас наверху, кашлял, брякал, ломал бы сучья. Но, по счастью, спал, и ни единый шорох поэтому не доносился сверху. Набравшись смелости, Захар еще немного прополз вперед, удобно устроился, выглянул и успел разглядеть в сером туманном мареве смутные силуэты лошадей и всадников, что вели их в поводу: двое были в бурках, и Захар сразу догадался, кто тихо, по-волчьи обходил понизу их лагерь.
Забыв о ведре, он змеей пополз назад, к повороту расселины: туман уже редел, клочьями сползая с утесов, и надо было успеть, успеть, во что бы то ни стало добраться до спящих раньше, чем их обнаружат. Миновал выступ и, прикрытый им, полез наверх, к лагерю, торопясь и в кровь обдирая руки о колючие плети ежевики. Добрался до часового, растряс, знаками объяснил, что надо молчать, затоптал разгоревшийся костер и только после этого тронул за плечо поручика:
– Беда, Гаврила Иванович. Черкесы понизу обходят.
Василий Иванович переживал период острого душевного разлада. После гордых слов о лакеях в белых перчатках и измене идее, после столь горячего отказа, поддержанного Федором, в глубине души он все же надеялся, что Мария Ивановна начнет его разубеждать, уговаривать, а возможно, даже и просить. Но акушерка лишь недоуменно пожала плечами, повздыхала на слезы Екатерины Павловны и стала говорить о пустяках. Терпеливо высидела вечер, мило распрощалась и исчезла, и Василий Иванович изнемогал от борьбы с самим собой. То он вдруг вспомнил, что семья в долгах, что нет ни денег, ни доходов, ни перспектив, и терзался, что поспешил с отказом: метался по квартире, в отчаянии щипал редкую бородку, называл себя испанским ослом и торжественно клялся Федору, что пойдет чернорабочим на оружейные заводы. То переполнялся невероятной гордостью, значительно покашливал и говорил, что только так и следует утверждать свое «я», что он беден, но не ничтожен, что идея его – служить добру, а не знатности и богатству, что… При этом он опасливо поглядывал на жену, но Екатерина Павловна была женщиной умной и терпеливой, привыкшей плакать наедине и улыбаться сообща.
– Ничего, Васенька, мы и так проживем. Честь дороже всего.
– Напиши Варе, – сказал Федор. – Существует твоя и моя законные доли маминого наследства.
– Ни в коем случае! – категорически отвечал Василий Иванович. – Ты забыл нашу клятву никогда, ни под каким видом не пользоваться неправедным богатством?
– Клятву я помню. А Катя тут при чем?
– Ничего, ничего, уж как-нибудь. Признаться, мне лишь одного жаль: обидел хорошего человека. Я говорю о Марии Ивановне: видишь, не появляется более.
– Умна – так появится, – проворчал Федор. – А коли не очень, то и бог с нею.
– Все правильно, – бормотал Василий Иванович, думая о своем. – Все замечательно, и все распрекрасно.
А думал он опять-таки о том, что же все-таки ему делать, и думал с отчаянием. Он не склонен был к панике, обычно трезво оценивая обстановку, но сейчас эта обстановка сама становилась панической. Они задолжали хозяину, кредит в лавочке держался лишь на улыбках Екатерины Павловны, Федору предстояло еще лечиться, и денег не было ни гроша.
Так продолжалось дней десять. Василий Иванович днем мыкался по городу в поисках приработка, а вечерами строил планы, которые тут же разрушал. Строил он не столько для себя, сколько для Федора, надеясь, что брат загорится и, как прежде, примется с увлечением кроить шубу из неубитого медведя. Но Федор только скептически усмехался.
– Угас ты, Федя, – озабоченно сказал Василий Иванович, исчерпав весь арсенал фантазий.
– То был бенгальский огонь, Вася, – усмехнулся Федор. – Ни света, ни тепла – один треск во всю ивановскую.
– Да, брат, – вздохнул Василий Иванович. – Много у нас на Руси этого огонька. И Мария Ивановна что-то не едет, не едет, не едет.
Екатерина Павловна не ораторствовала, а бегала в поисках практики, экономя на извозчиках. Приходила, с ног валясь от усталости, и, наскоро переодевшись – шли дожди, мокрый подол хлестал по ногам, – торопилась к печи на хозяйскую половину. А сготовив и накормив младенцев – бородатых и безбородых, – садилась к лампе чинить и штопать, прислушиваясь, не постучат ли внезапные пациенты. Теперь она брала деньги со всех, кому помогала, брала, конфузясь и страдая, и плакала по ночам оттого, что вынуждена была их брать. А по утрам улыбалась:
– Вставайте, лежебоки! Завтракайте, я уже поела. Феде и Коленьке по чашечке какао, а вы, сударь мой Василий Иванович, чайком обойдетесь.
И убегала без завтрака. По знакомым и незнакомым, по больницам и ночлежным домам, по рабочим казармам и полицейским участкам. Рожали везде. Рожали много и бестолково, плодя больных, нищих и бесприютных, в лютых муках расплачиваясь за свой, а чаще за чужой грех. И этот чужой грех, искупленный страданием, и был практикой Екатерины Павловны. В богатых домах детей принимали другие.
– Напиши Варваре, Василий.
– Нет. Я стану презирать себя, если сделаю это. Я пойду работать. Я не боюсь никакого труда, я докажу, что не боюсь.
Но пока Василий Иванович говорил, ничего не доказывая. И Федор, назойливо упрашивая его написать Варе, сам такого письма не писал и писать не собирался. То ли боялся, что начнут жалеть, то ли просто пребывал в равнодушии, принимая все как должное и расплачиваясь унылыми советами.
Мария Ивановна приехала внезапно. Екатерины Павловны не было дома, и дверь открыл Василий Иванович.
– Извините, Василий Иванович, но я не одна. Не примете ли гостя?
– Бога ради, Мария Ивановна, бога ради, пожалуйста! – Василий Иванович суетился в некоторой растерянности, ибо как раз в этот вечер они отужинали с последним сахаром. – Прошу, прошу покорно.
Мария Ивановна выскользнула за дверь – братья недоуменно переглянулись – и вновь появилась в сопровождении неизвестного господина.
– Позвольте представить вам, Лев Николаевич, братьев Олексиных: Василия и Федора Ивановичей.
– Очень рад, господа, познакомиться, – сказал Толстой, снимая круглую шляпу. – Увидеть зараз двух нигилистов, да еще родственников, – редкость.
Василий Иванович очень растерялся и все еще по инерции кланялся, потирая руки. А Федор – он занимался с мальчиком за столом – откинулся к спинке стула и нахмурился:
– Если ваше сиятельство вкладывает в слово «нигилист» тот обывательский смысл, которым пестрят наши газеты, то я попросил бы…
– Да полноте, – махнула рукой Мария Ивановна. – Лев Николаевич шутит, а вы – сразу на дыбы. Садитесь, Лев Николаевич, современная молодежь ведь и стула не предложит: сразу в спор.
– Почему же непременно современная? Любая, – улыбнулся Толстой, садясь и продолжая с интересом разглядывать братьев. – Только вот насчет сиятельства вы, Федор Иванович, напрасно. Если не против, называйте Львом Николаевичем, а титулы оставим для господ из губернского правления.
– Блажь, – буркнул Федор.
Мария Ивановна нахмурилась и покосилась на Толстого. Василий Иванович растерялся еще более и засуетился еще более, хотя теряться и суетиться более уже было невозможно. И только Лев Николаевич улыбался добродушно и даже одобрительно.
– А пускай себе и блажь, что же в этом дурного, Федор Иванович?
Федор неопределенно пожал плечами и примолк. Василий Иванович поспешно отправил Колю в другую комнату, покрутился и сел на освободившийся стул, все еще нервно сцепляя и расцепляя руки.
– Господа, я в затруднении… – начал было он и замолчал.
Он имел в виду отсутствие сахара и невозможность предложить чаю. Но гости о сахаре ничего не знали и слова истолковали по-своему.
– Считайте, что гора пришла к Магомету, – улыбнулась Мария Ивановна.
– Признаюсь, обяжете, коль разъясните позицию, – сказал Толстой. – Мне любопытно знать, право, очень любопытно. Я ведь не вспомоществование предлагаю, а работу, а от работы какой же резон отказываться? А коли есть такой резон, то готов выслушать, затем и приехал.
Василий Иванович развел руками, с надеждой посмотрел на сердитого Федора и неожиданно улыбнулся конфузливой и обезоруживающей олексинской улыбкой.
– Право, не знаю, как и начать.
– Позицию изложите, позицию, – проворчал Лев Николаевич. – Ведь есть же у вас позиция? Какая? Не работать? Не верю. Наслышан о вас, об идеях ваших, об американских приключениях – вот Мария Ивановна рассказывала. И вдруг – отказ. Признаюсь, не понял. Что здесь – фанаберия? Не верю, не могу поверить: вы человек страдательный. Страдать умеете и любите – за других, разумеется. Тогда почему же? Объяснитесь, сделайте милость.
Федор хотел что-то сказать – что-то непримиримое, резкое, – но раздумал. Василий Иванович глядел в стол, пальцами старательно разглаживая скатерть.
– Вероятно, все дело в форме вознаграждения за труды, – сказал он и тут же испуганно вскинул глаза. – Нет, не о сумме. Боже упаси, не о сумме! О форме, понимаете? Ощущать ежемесячный конверт в руках, писать расписки… Вероятно, я горожу чушь, Лев Николаевич, даже наверное чушь несусветную, но… Но, боже мой, как мы спорили об этом на пароходе! Как делить доходы? Как измерить труд человеческий – не физический: физический труд зрим, его можно измерить, – а как определить труд неопределяемый? Труд учителя, инженера, агронома?.. Я не то говорю, извините, но мы спорили об этом.
– И к какому же выводу пришли? – заинтересованно спросил Толстой.
– Да ни к какому. Интеллигенция отдает знания, следовательно, ценятся знания как таковые, а не труд. К какому же выводу тут можно прийти?
– Я думаю, что форму мы уладим, – сказала Мария Ивановна: ее по преимуществу интересовали вопросы практические. – Я переговорю с Софьей Андреевной, не беспокойтесь.
– А Василия Ивановича не это беспокоит, – сказал Толстой, помолчав. – Денежная оценка собственных знаний – это всегда что-то не очень приятное, я понимаю вас. Но скажите, разве мужик не обладает знаниями? Обладает. А ведь он ничего не берет за совет, ему это и в голову не приходит – брать за совет. Отчего это, Василий Иванович?
– Мужик не ценит знаний. Пока, во всяком случае, не ценит.
– Вот-вот, а мы – ценим. Мужик не ценит знаний, потому что считает, что они ему не принадлежат: они принадлежат общине, миру, мужицкие знания – это коллективные знания. И наши знания тоже не нам принадлежат, если вдуматься, тоже переложены в нас из голов воспитателей, учителей, авторов книг, гувернеров, папенек и маменек. Но мы их присваиваем и начинаем торговать как своими собственными. Мы узурпируем чужую собственность и считаем, что это правильно и в высшей степени морально. Это в вас совесть шевельнулась, – неожиданно закончил Толстой и улыбнулся.
– Проповедовать надо за хлеб и воду, – хрипло сказал Федор: он очень волновался, пребывал в странном напряжении и от этого хрипел.
– Господа, господа, мы уклоняемся, – всполошилась Мария Ивановна, с опаской посмотрев на Федора: ждала, что вот-вот выпалит какую-нибудь колкость. – Решайтесь же, Василий Иванович. Сережа чудный мальчик, вам будет легко с ним.
– Вам будет трудно, не верьте Марии Ивановне, – сказал Толстой серьезно. – Вам всегда будет трудно. Есть люди, которым всегда трудно, что бы они ни делали; вы из их числа.
– Советуете ничего не делать? – спросил Федор, опять захрипев.
– Нет, не советую. Да и никакие советы тут не помогут, зачем же советовать? Человек должен прислушиваться только к советам собственной совести, тогда он будет спокоен, а вы, Василий Иванович, извините, очень сейчас неспокойны. Fais ce que dois, advienne que pourra[1].
– Ага, все же даете советы! – заметил Федор. – Не удержались.
– Это не совет, Федор Иванович, это просьба, – сказал Толстой и вновь обратился к старшему Олексину, все еще задумчиво поглаживающему скатерть. – Не хочу скрывать, вы мне нравитесь, и, думаю, мы с вами поладим, Василий Иванович. И – поспорим.
– Позвольте мне подумать, – сказал Василий Иванович, не поднимая головы.
Толстой улыбнулся, а Мария Ивановна сердито махнула рукой:
– Господь с вами, о чем же тут думать, голубчик мой?
– Отчего же, подумайте и известите меня. – Толстой встал, взял шляпу, повертел ее в руках. – Извините, один весьма нескромный вопрос. Вы не обвенчаны с Екатериной Павловной?
– И вас это шокирует? – вскинулся Федор.
– Это отличается от моих взглядов, почему я вынужден буду просить вас жить в деревне. Рядом с усадьбой, расстояние вас не затруднит. – Толстой откланялся. – Прощайте, господа. Очень рад был познакомиться с вами. Жду с надеждой еще более укрепить это знакомство.
– Решайтесь, милый Василий Иванович, решайтесь! – сказала Мария Ивановна, выходя вслед за графом.
Братья молча переглянулись, прислушиваясь. Хлопнула входная дверь, зацокали, удаляясь, копыта.
– Ну, что скажешь? – Федор вскочил, в волнении прошелся по комнате.
– Я откажусь, – сказал Василий Иванович, помолчав. – Ты совершенно прав, Федя.
– Что? – озадаченно спросил Федор, останавливаясь. – Мне нравится этот граф. Да, нравится! Он очень умен, что несомненно. И хорошо расположен…
– Да ты же… – Василий Иванович с удивлением смотрел на него. – Ты же все время пикировался с ним.
– А я проверял, – хитро улыбнулся Федор. – Я проверял, только и всего. И тебе непременно надо соглашаться. Завтра же, завтра же, Вася!
Василий Иванович с сомнением покачал головой:
– Катю не признаю`т. На деревне жить. Унизительно это.
– Чушь! – крикнул Федор сердито. – Фанаберия олексинская! Не признаю`т, так призна`ют, дай срок! В конце концов, каждый имеет право на предрассудки. И обижаться на это – детство какое-то, еще худший предрассудок. Да, худший!
– Отчего вы так громко кричите? – спросила Екатерина Павловна, входя. – Что-то случилось?
– Мы переезжаем, – решительно объявил Федор. – Переезжаем в Ясную Поляну. Завтра же. Укладывайтесь. Все, все, все!..
Василий Иванович только беспомощно развел руками:
– А я им и чаю не предложил. Неудобно. Боже, как неудобно!
Гавриил лежал за камнем, сжимая винтовку и напряженно прислушиваясь, не раздастся ли в рассветной тишине цокот копыт, лязг оружия или людские голоса. Это был первый бой в его жизни, первое «дело», и он боялся не столько еще невидимого противника, сколько себя самого. Только теперь, в минуту опасности, он понял, что совершенно не знает себя, не знает, как поведет бой, как будет командовать и как будет убивать. Единственно, в чем он был совершенно уверен, так в том, что скорее умрет, чем побежит или спрячется. Но этого было мало для предстоящего дела. Этого было мало, он понимал, что мало, и потому нервничал и сжимал турецкую магазинку без всякой надобности.
Они обошли черкесов поверху, по горе, успели раньше и заперли выход из оврага. Правда, они не знали ни численности врага, ни его вооружения, ни намерений, но позиция представлялась на редкость удобной, и офицеры единогласно решили дать бой.
Рядом укрылись Захар, Отвиновский и мрачноватый Кирчо. Совримович и Стоян с остальными охватывали фланги. Гавриил искоса поглядывал на соседей, но вели они себя тихо и даже спокойно, спокойнее, чем он. Захар лежал недвижно, точно ждал зверя в засаде. Кирчо для удобства раскладывал перед собой патроны, а поляк рассеянно жевал травинку. И, поглядывая на них, Гавриил бессознательно ободрял себя.
На единственном боевом совете, проведенном практически на бегу, договорились, что огонь открывают только по выстрелу Олексина. Ровно один залп, после которого черкесам будет предложено сложить оружие; если не согласятся, каждая группа ведет огонь самостоятельно до полного уничтожения противника. Поначалу Стоян был против того, чтобы предлагать черкесам сдаваться, но его убедили.
– Они все равно в ловушке, – сказал Совримович. – И потом, это не по-рыцарски, Стоян.
– Рыцарски? – Болгарин усмехнулся. – Черкесы и рыцарство – обратные понятия. Ну да ладно, будь по-вашему.
Туман редел, таял на глазах, но в низинах еще держался, сползая все ниже и ниже, и в этом особо плотном мареве уже слышался тупой перестук лошадиных копыт. Где-то слабо звякнуло то ли стремя, то ли плохо подтянутая шашка, и из белого марева перед Гавриилом вдруг выросла мокрая лошадиная морда и бородатое лицо в черной папахе.
– Пли! – крикнул он и, не целясь, нажал на спуск.
Нестройный залп ударил по выходящим из оврага людям, гулко отдавшись в мокрых утесах. И сразу испуганно заржали кони, послышались крики, лязг выхваченных из ножен клинков и зычный раскатистый бас:
– Рассыпайсь! Ложи-ись! Стрелки, вперед!
– Стой! – закричал Олексин, вскакивая.
Из тумана грохнуло несколько выстрелов, пуля прожужжала возле уха. Захар снизу дергал за ногу, но поручик уже ни на что не обращал внимания. Он ясно расслышал команду, отданную на чистейшем русском языке, и теперь, покрывшись вдруг липким противным потом, надсадно кричал: