18 мая 1944
Она вошла на маленькой станции между Марселем и Арлем, прошла по вагону, извиваясь всем своим цыганско-испанским телом, села у окна на одноместную скамью и, будто никого не видя, стала шелушить и грызть жареные фисташки, от времени до времени поднимая подол верхней чёрной юбки и запуская руку в карман нижней, заношенной белой. Вагон, полный простым народом, состоял не из купе, разделён был только скамьями, и многие, сидевшие лицом к ней, то и дело пристально смотрели на неё.
Губы её, двигавшиеся над белыми зубами, были сизы, синеватый пушок на верхней губе сгущался над углами рта. Тонкое, смугло-тёмное лицо, озаряемое блеском зубов, было древне-дико. Глаза, долгие, золотисто-карие, полуприкрытые смугло-коричневыми веками, глядели как-то внутрь себя – с тусклой первобытной истомой. Из-под жёсткого шелка смольных волос, разделённых на прямой пробор и вьющимися локонами падавших на низкий лоб, поблёскивали вдоль круглой шейки длинные серебряные серьги. Выцветший голубой платок, лежавший на покатых плечах, был красиво завязан на груди. Руки, сухие, индусские, с мумийными пальцами и более светлыми ногтями, все шелушили и шелушили фисташки с обезьяньей быстротой и ловкостью. Кончив их и стряхнув шелуху с калён, она прикрыла глаза, положила нога на ногу и откинулась к спинке скамьи. Под сборчатой чёрной юбкой, особенно женственно выделявшей перехват её гибкой талии, кострецы выступали твёрдыми бугорками плавных очертаний. Худая, голая, блестевшая тонкой загорелой кожей ступня была обута в чёрный тряпичный чувяк и переплетена разноцветными лентами, – синими и красными…
Под Арлем она вышла.
– C'est une camarguiaise[20], – почему-то очень грустно сказал, проводив её глазами, мой сосед, измученный её красотой, мощный, как бык, провансалец, с черным в кровяных жилках румянцем.
23 мая 1944
Я увидел её однажды утром во дворе той гостиницы, того старинного голландского дома в кокосовых лесах на берегу океана, где я проживал в те дни. И потом видел её там каждое утро. Она полулежала в камышовом кресле, в лёгкой, жаркой тени, падавшей от дома, в двух шагах от веранды. Высокий, желтолицый, мучительно-узкоглазый малаец, одетый в белую парусиновую куртку и такие же панталоны, приносил ей, шурша босыми ногами по гравию, и ставил на столик возле кресла поднос с чашкой золотого чаю, что-то почтительно говорил ей, не шевеля сухими, стянутыми в дыру губами, кланялся и удалялся; а она полулежала и медленно помахивала соломенным веером, мерно мерцая чёрным бархатом своих удивительных ресниц… К какому роду земных созданий можно было отнести её?
Её тропически крепкое маленькое тело, его кофейная нагота была открыта на груди, на плечах, на руках и на ногах до колен, а стан и бедра как-то повиты яркой зелёной тканью. Маленькие ступни с красными ногтями пальцев выглядывали между красными ремнями лакированных сандалий жёлтого дерева. Дегтярные волосы, высоко поднятые причёской, странно не соответствовали своей грубостью нежности её детского лица. В мочках маленьких ушей покачивались золотые дутые кольца. И неправдоподобно огромны и великолепны были чёрные ресницы – подобие тех райских бабочек, что так волшебно мерцают на райских индийских цветах… Красота, ум, глупость – все эти слова никак не шли к ней, как не шло всё человеческое: поистине, была она как бы с какой-то другой планеты. Единственное, что шло к ней, была бессловесность. И она полулежала и молчала, мерно мерцая чёрным бархатом своих ресниц-бабочек, медленно помахивая веером…
Раз утром, когда во двор гостиницы вбежал рикша, на котором я обычно ездил в город, малаец встретил меня на ступеньках веранды и, поклонившись, тихо сказал по-английски:
– Сто рупий, сэр.
24 мая 1944
В пансионе в Каннах, куда я приехал в конце августа с намерением купаться в море и писать с натуры, эта странная женщина пила по утрам кофе и обедала за отдельным столиком с неизменно сосредоточенным, мрачным видом, точно никого и ничего не видя, а после кофе куда-то уходила почти до вечера. Я жил в пансионе уже с неделю и все ещё с интересом посматривал на неё: чёрные густые волосы, крупная чёрная коса, обвивающая голову, сильное тело в красном с чёрными цветами платье из кретона, красивое, грубоватое лицо – и этот мрачный взгляд… Подавала нам эльзаска, девочка лет пятнадцати, но с большими грудями и широким задом, очень полная удивительно нежной и свежей полнотой, на редкость глупая и милая, на каждое слово расцветающая испугом и улыбкой; и вот, встретив её однажды в коридоре, я спросил:
– Dites, Odette, qui est cette dame?
Она, с готовностью и к испугу и к улыбке, вскинула на меня маслянисто-голубые глаза:
– Quelle dame, monsieur?
– Mais la dame brune, la-bas?
– Quelle table, monsieur?
– Numero dix.
– C'est une russe, monsieur.
– Et puis?
– Je n'en sais rien, monsieur.
– Est-elle chez vous depuis longtemps?
– Depuis trois semaines, monsieur.
– Toupurs seule?
– Non, monsieur. II у avait un monsieur…
– Jeune, sportif?
– Non, monsieur… Tres pensif, nerveux…
– Et il a disparu un jour?
– Mais oui, monsieur…[21]
«Так, так! – подумал я. – Теперь кое-что понятно. Но куда это исчезает она по утрам? Все его ищет?»
На другой день, вскоре после кофе, я, как всегда, услыхал в открытое окно своей комнаты хруст гальки в садике пансиона, выглянул: она, с раскрытой, как всегда, головой, под зонтиком того же цвета, что и платье, куда-то уходила скорым шагом в красных эспадрильях. Я схватил трость, канотье и поспешил за ней. Она из нашего переулка повернула на бульвар Карно, – я тоже повернул, надеясь, что она в своей постоянной сосредоточенности не обернётся и не почувствует меня. И точно – она ни разу не обернулась до самого вокзала. Не обернулась и на вокзале, входя в купе третьеклассного вагона. Поезд шёл в Тулон, я на всякий случай взял билет до Сен-Рафаэля, поднялся в соседнее купе. Ехала она, очевидно, недалеко, но куда? Я высовывался в окно в Напуле, в Тэуле… Наконец, высунувшись на минутной остановке в Трэйясе, увидал, что она идёт уже к выходу со станции. Я выскочил из вагона и опять пошёл за ней, держась, однако, в некотором отдалении. Тут пришлось идти долго – и по извивам шоссе вдоль обрывов над морем, и по крутым каменистым тропинкам сквозь мелкий сосновый лес, по которым она сокращала путь к берегу, к заливчикам, изрезывающим берег в этой скалистой, покрытой лесом и пустынной местности, этот скат прибрежных гор. Близился полдень, было жарко, воздух неподвижен и густ от запаха горячей хвои, нигде ни души, ни звука, – только пилили, скрежетали цикады, – открытое к югу море сверкало, прыгало крупными серебряными звёздами… Наконец она сбежала по тропинке к зелёному заливчику между сангвиновыми утёсами, бросила зонтик на песок, быстро разулась, – была на босу ногу, – и стала раздеваться. Я лёг на каменистый отвес, под которым она расстёгивала своё мрачно-цветистое платье, глядел и думал, что, верно, и купальный костюм у неё такой же зловещий. Но никакого костюма под платьем не оказалось, – была одна короткая розовая сорочка. Скинув и сорочку, она, вся коричневая от загара, сильная, крепкая, пошла по голышам к светлой, прозрачной воде, напрягая красивые щиколки, подёргивая крутыми половинками зада, блестя загаром бёдер. У воды она постояла, – должно быть, щурясь от её ослепительности, – потом зашумела в ней ногами, присела, окунулась до плеч и, повернувшись, легла на живот, потянулась, раскинув ноги, к песчаному прибрежью, положила на него локти и чёрную голову. Вдали широко и свободно трепетала колючим серебром равнина моря, замкнутый заливчик и весь его скалистый уют, все жарче пекло солнце, и такая тишина стояла в этой знойной пустыне скал и мелкого южного леса, что слышно было, как иногда набегала на тело, ничком лежащее подо мной, и сбегала с его сверкающей спины, раздвоенного зада и крупных раздвинутых ног сеть мелкой стеклянной зыби. Я, лёжа и выглядывая из-за камней, все больше тревожился видом этой великолепной наготы, все больше забывал нелепость и дерзость своего поступка, приподнялся, закуривая от волнения трубку, – и вдруг она тоже подняла голову и вопросительно уставилась на меня снизу вверх, продолжая, однако, лежать, как лежала. Я встал, не зная, что делать, что сказать. Она заговорила первая:
– Я всю дорогу слышала, что сзади меня кто-то идёт. Почему вы поехали за мной?
Я решился отвечать без обиняков:
– Простите, из любопытства…
Она перебила меня:
– Да, вы, очевидно, любознательны. Odette мне сказала, что вы расспрашивали её обо мне, я случайно слышала, что вы русский, и потому не удивилась – все русские не в меру любознательны. Но почему всё-таки вы поехали за мной?
– В силу всё той же любознательности, – в частности, и профессиональной.
– Да, знаю, вы живописец.
– Да, а вы живописны. Кроме того, вы каждый день куда-то уходили по утрам, и это меня интриговало, – куда, зачем? – пропускали завтраки, что не часто случается с жильцами пансионов, да и вид у вас был всегда не совсем обычный, на чём-то сосредоточенный. Держитесь вы одиноко, молчаливо, что-то как будто таите в себе… Ну, а почему я не ушёл, как только вы стали раздеваться…
– Ну, это-то понятно, – сказала она.
И, помолчав, прибавила:
– Я сейчас выйду. Отвернитесь на минуту и потом идите сюда. Вы меня тоже заинтересовали.
– Ни за что не отвернусь, – ответил я. – Я художник, и мы не дети.
Она пожала плечом:
– Ну, хорошо, мне всё равно…
И встала во весь рост, показывая всю себя спереди во всей своей женской силе, не спеша пробралась по гальке, накинула на голову свою розовую сорочку, потом открыла в ней своё серьёзное лицо, опустила её на мокрое тело. Я сбежал к ней, и мы сели рядом.
– Кроме трубки, у вас есть, может быть, и папиросы? – спросила она.
– Есть.
– Дайте мне.
Я дал, зажёг спичку.
– Спасибо.
И, затягиваясь, она стала глядеть вдаль, пошевеливая пальцами ноги, не оборачиваясь; иронически сказала вдруг:
– Так я ещё могу нравиться?
– Ещё бы! – воскликнул я. – Прекрасное тело, чудесные волосы, глаза… Только очень уж недоброе выражение лица.
– Это потому, что я, правда, занята одной злой мыслью.
– Я так и думал. Вы с кем-то недавно расстались, кто-то вас оставил…
– Не оставил, а бросил. Сбежал от меня. Я знала, что он пропащий человек, но я его как-то любила. Оказалось, что любила просто негодяя. Встретилась я с ним месяца полтора тому назад в Монте-Карло. Играла в тот вечер в казино. Он стоял рядом, тоже играл, следил сумасшедшими глазами за шариком и все выигрывал, выиграл раз, два, три, четыре… Я тоже все выигрывала, он это видел и вдруг сказал:
«Шабаш! Assez!» – и повернулся ко мне: «N'est-ce pas, madame?»[22] Я, смеясь, ответила: «Да, шабаш!» – «Ах, вы русская?» – «Как видите». – «Тогда идём кутить!» Я посмотрела – очень потрёпанный, но изящный с виду человек… Остальное нетрудно угадать.
– Да, нетрудно. Почувствовали себя за ужином близкими, говорили без конца, удивились, когда настал час расставаться…
– Совершенно верно. И не расстались и начали проматывать выигранное. Жили в Монте-Карло, в Тюрби, в Ницце, завтракали и обедали в кабаках на дороге между Каннами и Ниццой – вы, верно, знаете, что это стоит! – жили одно время даже в отеле на Cap d'Antibes, притворяясь богатыми людьми… А денег оставалось все меньше, поездки в Монте-Карло на последние гроши кончались крахом… Он стал куда-то исчезать и возвращаться опять с деньгами, хотя привозил пустяки – франков сто, пятьдесят… Потом где-то продал мои серьги, обручальное кольцо, – я была когда-то замужем, – золотой нательный крест…
– И, конечно, уверял, что вот-вот откуда-то получит какой-то большой долг, что у него есть знатные и состоятельные друзья и знакомые.
– Да, именно так. Кто он, я точно и теперь не знаю, он избегал говорить подробно и ясно о своей прошлой жизни, и я как-то невнимательно относилась к этому. Ну, обычное прошлое многих эмигрантов: Петербург, служба в блестящем полку, потом война, революция, Константинополь… В Париже, благодаря прежним связям, будто бы устраивался и всегда может устроиться очень недурно, а пока – Монте-Карло или же постоянная возможность, как он говорил, перехватить в Ницце у каких-то титулованных друзей… Я уже падала духом, приходила в отчаяние, но он только усмехался: «Будь спокойна, положись на меня, я уж сделал некоторые серьёзные демарши в Париже, а какие именно, это, как говорится, не женского ума дело…»
– Так, так…
– Что так?
И она вдруг обернулась ко мне, сверкнув глазами, далеко швырнув потухшую папиросу.
– Вас все это потешает?
Я схватил и сжал её руку:
– Как вам не стыдно! Вот я напишу вас Медузой или Немезидой!
– Это богиня мести?
– Да, и очень злая.
Она печально усмехнулась:
– Немезида! Уж какая там Немезида! Нет, вы хороший… Дайте ещё папиросу. Выучил курить… Всему выучил!
И, закурив, опять стала смотреть вдаль.
– Я забыл вам сказать ещё то, как я был удивлён, когда увидал, куда вы ездите купаться, – целое путешествие каждый день и с какою целью? Теперь понимаю: ищете одиночества.
– Да…
Солнечный жар тёк все гуще, цикады на горячих, пахучих соснах пилили, скрежетали все настойчивее, яростней, – я чувствовал, как должны быть накалены её чёрные волосы, открытые плечи, ноги, и сказал:
– Перейдём в тень, уж очень жжёт, и доскажите мне вашу печальную историю.
Она очнулась:
– Перейдём…
И мы обошли полукруг заливчика и сели в светлой и знойной тени под красными утёсами. Я опять взял её руку и оставил в своей. Она не заметила этого.
– Что ж тут досказывать? – сказала она. – Мне уж как-то расхотелось вспоминать всю эту действительно очень печальную и постыдную историю. Вы, вероятно, думаете, что я привычная содержанка то одного, то другого мошенника. Ничего подобного. Прошлое моё тоже самое обыкновенное. Муж был в Добровольческой армии, сперва у Деникина, потом у Врангеля, а когда мы докатились до Парижа, стал, конечно, шофёром, но начал спиваться и спился до того, что потерял работу и превратился в настоящего босяка. Продолжать жить с ним я уже никак не могла. Видела его последний раз на Монпарнасе, у дверей «Доминика», – знаете, конечно, этот русский кабачок? Ночь, дождь, а он в опорках, топчется в лужах, подбегает, согнувшись, к прохожим, протягивает руку за подачкой, неловко помогает, лучше сказать, мешает вылезать из такси подъезжающим… Я постояла, посмотрела на него, подошла к нему. Узнал, испугался, сконфузился, – вы не можете себе представить, какой это прекрасный, добрый, деликатный человек! – стоит, растерянно смотрит на меня: «Маша, ты?» Маленький, оборванный, небритый, весь зарос рыжей щетиной, мокрый, дрожит от холода… Я дала ему всё, что было у меня в сумочке, он схватил мою руку мокрой, ледяной ручкой, стал целовать её и трястись от слёз. Но что же я могла сделать? Только посылать ему раза два, три в месяц по сто, по двести франков, – у меня в Париже шляпная мастерская, и я довольно прилично зарабатываю. А сюда я приехала отдохнуть, покупаться – и вот… На днях уеду в Париж. Встретиться с ним, дать ему пощёчину и тому подобное – очень глупая мечта, и знаете, когда я поняла это уж как следует? Вот только сейчас, благодаря вам. Стала рассказывать и поняла…
– Но всё-таки как же он сбежал?
– Ах, в том-то и дело, что уж очень подло. Поселились мы в этом самом пансиончике, где мы с вами оказались соседями, – это после отеля-то на Cap d'Antibes! – и пошли однажды вечером, всего дней десять тому назад, пить чай в казино. Ну, конечно, музыка, несколько танцующих пар, – я уж больше просто видеть не могла без отвращения всего этого, нагляделась достаточно! – однако сижу, ем пирожные, которые он заказывает для меня и для себя и все как-то странно смеётся, – посмотри, посмотри, говорит про музыкантов, настоящие обезьяны, как топают и кривляются! Потом открывает пустой портсигар, зовёт шассера, приказывает ему принести английских папирос, тот приносит, он рассеянно говорит мерси, я вам заплачу после чая, глядит на свои ногти и обращается ко мне: «Ужас какие руки! Пойду помою…» Встаёт и уходит…
– И больше не возвращается.
– Да. А я сижу и жду. Жду десять минут, двадцать, полчаса, час… Представляете вы это себе?
– Представляю…
Я очень ясно представил себе: сидят за чайным столиком, смотрят, молчат, по-разному думают о своём мерзком положении… За стёклами больших окон вечереющее небо и глянец, штиль моря, висят темнеющие ветви пальм, музыканты, как неживые, топают ногами в пол, дуют в инструменты, бьют в металлические тарелки, мужчины, шаркая и качаясь в лад им, напирают на своих дам, будто таща их к явно определённой цели… Малый в крагах и в некотором подобии зелёного мундира подаёт ему, почтительно сняв картуз, пачку «High-Life»…
– Ну и что же? Вы сидите…
– Я сижу и чувствую, что погибаю. Музыканты ушли, зал опустел, зажёгся электрический свет…
– Посинели окна…
– Да, а я все не могу подняться с места: что делать, как спастись? В сумочке у меня всего шесть франков и какая-то мелочь!
– А он действительно пошёл в уборную, сделал там что нужно, думая о своей мошеннической жизни, потом застегнулся и на цыпочках пробежал по коридорам к другому выходу, выскочил на улицу… Побойтесь Бога, подумайте, кого вы любили! Искать его, мстить ему? За что? Вы не девочка, должны были видеть, кто он и в какое положение вы попали. Почему же продолжали эту ужасную во всех смыслах жизнь?
Она помолчала, повела плечом:
– Кого я любила? не знаю. Была, как говорится, потребность любви, которой я по-настоящему никогда не испытала… Как мужчина, он мне ничего не давал и не мог дать, уже давно потерял мужские способности… Должна была видеть, кто он и в какое положение попала? Конечно, должна, да не хотелось видеть, думать – в первый раз в жизни жила такой жизнью, этим порочным праздником, всеми его удовольствиями, жила в каком-то наваждении. Зачем хотела где-то встретить его и как-то отомстить ему? Опять наваждение, навязчивая идея. Разве я не чувствовала, что, кроме гадкого и жалкого скандала, я ничего не могла сделать? Но вы говорите: за что? А вот за то, что это всё-таки благодаря ему я так низко пала, жила этой мошеннической жизнью, а главное, за тот ужас, позор, который я пережила в тот вечер в казино, когда он сбежал из клозета! Когда я, вне себя, что-то лгала в кассе казино, вывёртывалась, умоляла взять у меня в залог до завтра сумочку – и когда её не взяли и презрительно простили мне и чай, и пирожные, и английские папиросы! Послала телеграмму в Париж, получила на третий день тысячу франков, пошла в казино – там, не глядя на меня, взяли деньги, даже счетик дали… Ах, милый, никакая я не Медуза, я просто баба и к тому же очень чувствительная, одинокая, несчастная, но поймите же меня – ведь и у курицы есть сердце! Я просто больна была все эти дни с того проклятого вечера. И просто сам Бог послал мне вас, я как-то вдруг пришла в себя… Пустите мою руку, пора одеваться, скоро поезд из Сен-Рафаэля…
– Бог с ним, – сказал я. – Посмотрите лучше кругом на эти красные скалы, зелёный заливчик, корявые сосны, послушайте этот райский скрежет… Ездить сюда мы теперь будем уж вместе. Правда?
– Правда.
– Вместе и в Париж уедем.
– Да.
– А что дальше, не стоит загадывать.
– Да, да.
– Можно поцеловать руку?
– Можно, можно…
13 июня 1944
В летний вечер сидел в гостиной, бренча на фортепьяно, услыхал на балконе её шаги, дико ударил по клавишам и не в лад закричал, запел:
Не завидую богам,
Не завидую царям,
Как увижу очи томны,
Стройный стан и косы темны!
Вошла в синем сарафане, с двумя длинными тёмными косами на спине, в коралловом ожерелье, усмехаясь синими глазами на загорелом лице:
– Это все про меня? И ария собственной композиции?
– Да!
И опять ударил и закричал:
Не завидую богам,
– Ну и слух же у вас!
– Зато я знаменитый живописец. И красив, как Леонид Андреев. На беду вашу заехал я к вам!
– Он пугает, а мне не страшно, сказал Толстой про вашего Андреева.
– Посмотрим, посмотрим!
– А дедушкин костыль?
– Дедушка хоть и севастопольский герой, только с виду грозен. Убежим, повенчаемся, потом кинемся ему в ноги – заплачет и простит…
В сумерки, перед ужином, когда в поварской жарили пахучие битки с луком и в росистом парке свежело, носились, стоя друг против друга, на качелях в конце аллеи, визжа кольцами, дуя ветром, развевавшим её подол. Он, натягивая верёвки и поддавая взмах доски, делал страшные глаза, она, раскрасневшись, смотрела пристально, бессмысленно и радостно.
– Ау! А вон первая звезда и молодой месяц и небо над озером зелёное-зелёное – живописец, посмотрите, какой тонкий серпик! Месяц, месяц, золотые рога… Ой, мы сорвёмся!
Слетев с высоты и соскочив на землю, сели на доску, сдерживая взволнованное дыхание и глядя Друг на друга.
– Ну что? Я говорил!
– Что говорил?
– Вы, уже влюблены в меня.
– Может быть… Постойте, зовут к ужину… Ау идём, идём!
– Погодите минутку. Первая звезда, молодой месяц, зелёное небо, запах росы, запах из кухни, – верно, опять мои любимые битки в сметане! – и синие глаза и прекрасное счастливое лицо…
– Да, счастливее этого вечера, мне кажется, в моей жизни уже не будет…
– Данте говорил о Беатриче: «В её глазах – начало любви, а конец – в устах». Итак? – сказал он, беря её руку.
Она закрыла глаза, клонясь к нему опущенной головой. Он обнял её плечи с мягкими косами, поднял её лицо.
– Конец в устах?
– Да…
Когда шли по аллее, он смотрел себе под ноги:
– Что ж нам теперь делать? Идти к дедушке и, упав на колени, просить его благословения? Но какой же я муж?
– Нет, нет, только не это.
– А что же?
– Не знаю. Пусть будет только то, что есть… Лучше уж не будет.
10 апреля 1945