bannerbannerbanner
Между степью и небом

Федор Чешко
Между степью и небом

Полная версия

Некоторое время Ниношвили с тихим отчаянием пробовал выяснить, какие у девочки Маши есть основания полагать, что это именно его персональный обмылок подарил ей “дядечка повар”; зачем упомянутая девочка ходила по надобностям, которых нужно бояться сильней, чем немцев; о чем конкретно ржали кобели и откуда в расположении полка взялось аж десять жеребцов, если по сведениям командира в наличии имеется всего один конь, три кобылы и мерин.

Да, а еще не грех было бы понять, наконец, самое главное: чего же Маша добивается от “старшего товарища политрука”? Приказом по вверенному подразделению запретить дарить ей обмылки, тереть спину и называть курицей? А? О боже, она что, снова всё начинает?! В-вай мэ, шэни дэда бакаки, молчи, пожалуйста! Цыц!!!

Взгляд командира полка затравленно метнулся по сторонам (резкое оскудение госпитальных шумов доказывало, что вокруг – преизряднейшее количество любителей бесплатного цирка), потом вскинулся к зениту (солнце переваливает за полдень, дел невпроворот, положение отряда – хуже худшего, а тут…).

Зло и больно дернув себя за усы, старший политрук прищурился на вновь было открывшую рот девчонку и вдруг рыкнул по-зверски:

– И-р-р-р-на!!!

Та перепуганно вытянулась.

– Про партизан! Всё, что знаешь! – Зураб будто не говорил, а шашкой взмахивал. – Ну?!

Девочка Маша судорожно – с паузами – вздохнула и принялась говорить.

Про партизан.

Всё, что знала.

Речь ее на сей раз сделалась прямо-таки удивительно разборчивою да складной, и по всему чувствовалось: рассказываемое вызывает у Марии Сергевны как бы не меньше эмоций, чем похабные предложения потереть спину и даже чем размеры ополовника, принадлежащего дяденьке старшине.

Что ж, ребенок – он и есть всего лишь ребенок. Даже если взрослые дяди дали ему неподъемное по его силенкам да росточку оружие и велели называться командиром взвода разведчиков.

Взрослые дяди…

Сволочи.

Это не кто-нибудь, а старший политрук Зураб Ниношвили так сказал про секретаря Чернохолмского горкома ВЛКСМ и про еще нескольких своих партийных соратников. Сказал, и тут же, извиняясь, энергично закивал Маше: дескать, не обращай внимания, дальше, дальше рассказывай… И до самого-самого окончанья Машиного рассказа он больше ни разу не перебил, лишь багровел мучительно (то ли от стыда, то ли от ярости, а верней, что от того и другого разом).

…Их вызвали в горком комсомола повестками, которые разносил очень деловитый и очень важный курьер в форме бойца войск НКВД. Вручая повестки, он заставлял расписываться в получении и – отдельно – в “неразглашении”. Еще раз подписку “о неразглашении полученных сведений” с них взяли в горкоме. Потом очень ответственные товарищи рассказывали о тяжелом положении на фронтах, о долге перед Родиной и советским народом; напоминали о героизме комсомольцев Гражданской и ударных строек…

Из горкома они вышли бойцами партизанского отряда имени Чапаева. Бойцами и командирами.

Ни в тот вечер, ни позже Маша как-то не задумывалась, почему ее успехи на должности секретаря первичной организации краеведческого музея да многократные положительные отзывы горкомовского культсектора сочтены достаточным основанием, чтобы доверить комсомолке Мысь Марии Сергеевне (первый раз в жизни ее назвали по отчеству – и кто, кто назвал-то!) командование разведвзводом. Чего задумываться, если, наконец, сбылось заветное, если повезло наконец?!

Это раньше она задумывалась. Обтирала в запаснике сухую мохнатую пыль с какого-нибудь “Ном. катал. 125, колесо прялочное, дерево, лакировка, фрагменты орнаментальной резьбы, пр. сер. XVIII в. н. э.”, сыпала по углам отраву для невесомых от голода музейных мышей, а душу изводили-мытарили тоскливые мысли, едкие, как сортирная хлорка. Неужели это навсегда?! Неужели твоя судьба так и не расщедрится ни на что большое, яркое? Ты, уборщица со звучным названием “музейный работник”, Гайдар, небось, в твои годы… А ты…

И вот, вот оно, яркое и большое. Долгожданное. “В жизни всегда есть место подвигу”… “Героями не рождаются”… Сбылось. Конечно, ты – не Гайдар, и взвод (даже разведвзвод) слабовато тянет против полка… Ничего, лиха беда начало.

Она шла по до скуки знакомым немощеным улочкам, сдавленным подслеповатыми низенькими домишками и высоченными глухими заборами; навстречу ей брели нестройные колонны отступающей вымученной пехоты (щетинистые угрюмые лица, грязные гимнастерки, сухая серость пыльных бинтов); над западным берегом тяжелое, беременное дождем небо корчила судорожными зарницами пугающе близкая канонада…

А в Машиной голове этаким праздничным конфетти мельтешило геройское: “Ничего-ничего, они еще поймут, на кого посмели!..” “Мы им покажем!..” “У-хо-дили комсомо-о-льцы…”

Желание петь выветрилось на следующий же день. Оказалось, что командиром взвода быть сложно и скучно – и не только потому, что взвод покуда сформирован карандашом на тетрадном листке. Вдруг оказалось, что командир – это не столько “За мной, в атаку, ур-ра-а-а!!!”, сколько нечто вроде завхоза. Или завсклада. В общем, “материально ответственное лицо” – формулировка, всегда пугавшая Машу до темноты в глазах, ибо означала такая формулировка по Машиному разуменью одно: кто-нибудь что-нибудь обязательно слямзит, а посадят тебя.

“Слава богу” – восклицание старорежимное, комсомолке оно не к лицу. И всё-таки это вот злосчастное “слава богу” так и вертелось на Машином языке в те сумасшедшие дни, сожранные организационно-хозяйственными кошмарами.

Слава богу, рядом всё время был кто-нибудь из горкомовских старших товарищей, и Маше не пришлось разбираться в захлестнувшем ее потоке материальных требований, накладных и прочей бюрократии. “Подпиши здесь… так, теперь здесь и вот здесь… Так. Подвода и грузчики на улице, спускайся и жди меня – сейчас поедем отоваривать.”

Слава богу, нашлось кому подумать о грудах всевозможнейшего продовольствия, о медикаментах, бензине (пятьсот литров – для светильников и противотанковых бутылок), спирте (сто литров для медицинских целей) и обо всём прочем, которое, оказывается, необходимо партизанскому разведвзводу.

Слава богу, она постеснялась удивиться вслух, когда в одном из требований на глаза ей попалось: “ковер дагестанский, 6х4 метра, 3 шт.” Удивиться этой записи не постеснялся жирный, лысый и мелочноскандальный кладовщик с потребсоюзовской базы – это на него, кладовщика, орал тогда секретарь горкома ВЛКСМ товарищ Гуреев: “Саботажник! Контра! Людям… нам в лес уходить, зима на носу, холода – это ты понимаешь?! Хочешь, чтоб твои ковры немцам достались, шкура?! Накрасть хочешь под шумок и сбежать?!” Кладовщик лепетал что-то о палатках да спальных мешках на гарнизонном складе, но товарищ Гуреев глушил это лепетанье хлесткими, как пощечины, выкриками: “Армии и так тяжело! Город пообещал Партии своими силами оснастить партизанский отряд, и город свое слово сдержит! А ты… Знаешь, как поступают с саботажниками по законам военного времени?! Знаешь?! Или объяснить?!” – и хватался за деревянную кобуру огромного именного маузера.

Маша восхищалась Гуреевским напором, негодовала на тупицу-кладовщика и только одного не могла взять в толк: зачем же было требовать с нее и других подписки о неразглашении того, о чем сейчас товарищ Гуреев кричит чуть ли не на весь город?

Потом они свозили имущество разведвзвода и других взводов в лес, оборудовали замаскированную партизанскую базу… А дня через три, вечером, в “обстановке строжайшей конспирации” Маша Мысь получила в райкоме партизанское удостоверение, напечатанное на тонком белом полотне (чтоб можно было вшивать за подкладку), винтовку и две обоймы. А еще указания. Точные и подробные. О том, кто, когда и как должен подать сигнал “немедленно явиться на сборный пункт”; о том, в какой ситуации и каким образом позволяется выходить на связь с городским подпольем, возглавит которое сам секретарь горкома ВКП(б)…

Домой она возвращалась уже в темноте, сквозь опустелый, затаившийся город. Канонада смолкла – только изредка откуда-то с востока погромыхивали одиночные артиллерийские выстрелы, и снаряды, пробуравив чистое многозвездье, негромко, словно бы украдкой рвались на западном берегу.

Маша поминутно нащупывала в кармане смятый лоскут удостоверения – всё пугалась, будто выронила, потеряла. И еще она боялась, не прицепится ли квартирная хозяйка, любопытная баба Клава, с расспросами: где, мол, шлялась до темени и что за длинный сверток промасленной бумаги приволокла.

А потом командир разведвзвода Мысь Мария Сергеевна (1925-го года, русская, комсомолка, образование семь классов) перестала бояться любопытства квартирной хозяйки.

Землю качнул прикатившийся от реки могучий громовый удар; в улицу вплеснулось короткое злое зарево – по высветившимся на миг кирпичным стенам да пыльным доскам заборов мотнулась путаница мимолетных рыжеватых теней…

Маша сразу поняла, что это взорвали мост. Поняла и, замерев посреди улицы, воткнулась нетерпеливым взглядом в чернеющую на фоне ослепительных звездных россыпей верхушку колокольни. Как будто бы “партизан”, которому поручили подать сигнал сбора сразу после взрыва моста, мог успеть добраться до развалин монастыря!

А со стороны приречных околиц наваливался на мертвую тишь обмирающего городка шум моторов – непривычный, какой-то суетливый, трескучий.

Когда Маша Мысь очнулась, наконец, от нелепого своего столбняка, немецкая моторизованная разведка уже добралась до центральных улиц. Взрыв дряхлого деревянного моста не задержал противника на “минимум два часа”, как планировалось. И, наверное, вообще ни на миг не задержал. Потому что немцы пришли к Чернохолмью не из-за реки, а вдоль неё.

Дальнейшее командир разведвзвода помнила смутно. Вследствие каких-то очень сложных, но казавшихся тогда ясными и бесспорными соображений, она решила пробираться не к сборному месту, а прямо на партизанскую базу. Решила, и пробралась. Как? Этого Маша не помнила.

Маша помнила только, что, уже перед самым рассветом отдыхая на опушке леса (это Марии Сергеевне только теперь удалось себя убедить, будто на опушке она замешкалась ради отдыха – в действительности же бравый командир партизанской разведки изрядное время не могла заставить себя уйти со страшного открытого места в еще более страшную лесную темень)… Так вот, тогда она услышала перестрелку: густой автоматный рев и реденькие огрызания трехлинеек.

 

Это доносилось со стороны сборного пункта партизан-комсомольцев (прибрежного поросшего кустами холма с валуном на вершине), и Маша уже было совсем собралась бежать на подмогу, но… Пока она передергивала винтовочный затвор, проверяла, не вывалилось ли таки из кармана недоладное удостоверение, застегивала телогрейку и вновь проверяла удостоверение… Пока она занималась этими очень нужными, своевременными делами, возле проклятого холма всё затихло.

К базе она вышла ранним туманным утром.

Тщательно замаскированный склад оказался развороченным и пустым, вокруг змеились глубокие автомобильные колеи. Маша вообразила сперва, будто отрядные запасы разграблены немцами, но колеи были оплывшими, давними; в них да во вскрытые ямы-хранилища успели нападать сосновые иглы и растрепанные спелые шишки…

Под вечер на базу прибрели Колька и Сергей. Эти двое сразу после взрыва моста успели проскочить к сборному месту и лежали там в кустарнике до предрассветной зари вместе с еще десятком таких же успевших, надеясь, что вот-вот появятся горкомовцы и товарищ Гуреев – штаб отряда и его командир.

Ни товарищ Гуреев, ни горкомовцы так и не появились. Вместо них появилась длинная извивистая колонна немецких мотоциклистов, и какой-то дурак выстрелил по ней. А потом…

Как им обоим удалось спастись, Сергей с Колькой то ли не помнили, совершенно обалдев под шквальным огнем, то ли отчаянно не хотели помнить.

Больше никто на базу не приходил.

Два дня спустя Маша отважилась пробраться в город, но чистильщика обуви – связного подпольщика – на условленном месте не было. Зато удалось подслушать уличный разговор о том, что партийное начальство за несколько часов до прихода немцев удрало на восток со всей своею родней, а “этот комсомольский горлопан Гуреев целых две полуторки барахла увёз”. Говорили об этом торговки – бабы толстые, красномордые, гадко-злорадные и вообще абсолютно несимпатичные… но Маша почему-то безоговорочно им поверила.

При таком положении дел всего разумней было бы троим партизанам утопить винтовки в какой-нибудь из лесных болотин да скрытно рассредоточиться по домам. Но партизаны решили иначе. Они решили, что совесть – личное дело каждого, и если у кого-то ее невдосталь, то это вовсе не означает разрешения всем остальным людям тоже махнуть на совесть рукой.

Вот тут-то, под монотонный, обесцвеченный тоскливым смущением говорок Маши, лейтенанту Мечникову подумалось вдруг ни к городу, ни к селу, что Николай Васильевич Гоголь (или кто бишь?) в свое время сморозил преизрядную глупость. “Две беды у России: дороги и дураки…” Чушь. Эта страна (да и только ли эта?!) всегда держалась исключительно на дураках. На таких, как рыжая сопливая дура Мария Сергеевна. На беззаветных истовых дураках с уродливо гипертрофированным чувством долга. Которые готовы на всё единственно ради высоких идей, справедливости и другой всякой галиматьи – причем (вот особо ценное качество дураков с точки зрения людей умных!) за одно только спасибо.

Спасибо…

Это уж потом, когда нужда в героической глупости отпадёт, похлопаешь дурачка снисходительно по щеке ладонью – он и радёшенек. А то и не ладонью – кулаком его, да со всего маху, да с хряском, да не единожды… Чтоб, значит, не возомнил. Чтоб имел о себе правильное понятие и не лез бы со свиным рылом. А другие-то дураки во все глаза глядят на такую благодарность; глядят, значит, всё видят, всё понимают… возмущаются даже… Но ничему, ничему не учатся. Никогда. Это их еще одно особо ценное качество.

Михаил как в обморок провалился в эти чернушные мысли, и вынырнул из них лишь когда его, словно приводящая в чувства пощечина, хлестнул голос Зураба:

– Хватит. Генацвале гого, шени черимэ, ты уже достаточно наговорила. Теперь пойдешь со мной в штаб и всё напишешь. Поняла, да? Всё, о чем рассказала. А еще напишешь фамилии тех, кто должен был возглавить ваш отряд и подполье. – Старший политрук отвернулся; вместо раздельной речи в горле его заклокотал невнятный яростный хрип. – Если всё-таки выживу… Если… Кровью своей клянусь, матерью, совестью партмушаки: жизнь тогда положу, а этих… этих… Рамбавийя! Жаль, что их к стенке – таких бы не стрелять, с таких бы шкуру… живьём… Чтоб честную пулю солдатскую не поганить…

Он вдруг оборвал своё бормотание, вскинул лицо к небу (резко, чуть не стряхнув с головы фуражку) и принялся то ли молиться, то ли… То ли. Молящийся Зураб Ниношвили – это уж слишком. Даже для теперешнего случая – всё равно слишком.

Подмявшее “госпиталь” гробовое молчание сдвинула Маша. Сперва она попыталась обратить на себя внимание командира полка тяжким вздохом; затем принялась кашлять (с тем же успехом… то есть с полным отсутствием такового). Наконец, снова душераздирающе вздохнув и по-помидорному раскрасневшись, девочка отважилась-таки снова заговорить. Почему-то ей вздумалось рассказывать о Чернохолмском краеведческом музее: что создан он на основе частной коллекции какого-то местного историка-любителя; что до самого последнего времени считалось, будто ничего особенно интересного в здешнем музее не хранится, но буквально за день до начала войны какая-то комиссия из Москвы обнаружила в запаснике несколько экспонатов, ценность которых была бессовестно занижена прежним владельцем – может, по невежеству (любитель же всё-таки!), а может, и злонамеренно (“он ведь буржуем был, а буржуи очень даже саботировали… как это… а, во: акты на-ци-о-на-ли-за-ци-и, уф!”). И вот, значит, та комиссия…

Старший политрук, отвлекшись от созерцания облаков, уперся в говорливую партизанку диковатым непонимающим взглядом и уже разлепил было губы для окрика, но оборвать Машину неуместную лекцию не успел. Его опередила санинструктор.

Вешка Белкина так и просидела всё это время, держа на коленях голову якобы обморочного лейтенанта. Якобы обморочный лейтенант не возражал бы оставаться в таком положении хоть до вечера, однако у санинструктора была совершенно иная точка зрения на сей счет.

– Слушайте, – раздраженно сказала Вешка, обращаясь вроде бы сразу ко всем окружающим, – вам не кажется, что здесь мало подходящее место для…

– Да, конечно, – кивнул старший политрук. – Уже уходим. Напоминаю: не позже, чем к вечеру лейтенант Мечников мне понадобится.

– Но ему нельзя напрягаться, ему нужен покой! – Белкина позволила себе повысить голос.

Не снизойдя обратить внимание на санинструкторскую дерзость, Ниношвили чиркнул по лицу Михаила странным каким-то (сожалеющим, что ли?) взглядом:

– Ну, вряд ли лейтенанту придётся очень уж долго напрягать себя. И, наверное, скоро ему будет-таки… э-э-э… покой. Ладно, – Зураб обернулся к растерянно хлопающей глазами командиру разведвзвода, – Идите за мной.

Маша судорожно зазаикалась, спеша что-то сказать, но комполка прикрикнул на неё:

– Шагом марш, гого, чкара! По дороге доскажешь.

“По дороге”, естественно, началось от самого “шагом марш”, но Михаил ни слова не расслышал из пулеметной скороговорки Марии Сергевны. Не расслышал, потому что в тот же самый миг Вешка Белкина приметила, наконец, осмысленность в его неосторожно открывшихся глазах да тут-то и занялась ссохшейся от крови Мечниковской повязкой, бормоча про сотрясение, про “ничего страшного”, про “не спать” и про “вспоминайте о чём-нибудь приятном”.

Вот оно и вспоминается теперь, приятное. И неприятное. Больше – неприятное. Причём именно то, которое только-только успело ушмыгнуть в прошлое. Вот странно, неужели где-нибудь там, поглубже в минувшем, Михаилу Мечникову толком и вспомнить нечего? Хрен уже с ним, с приятным – ну хоть что-нибудь более ли менее примечательное может, наконец, явиться на ум?!

Хоть что-нибудь…

Что?

Воспоминания о родителях, о детстве? Хрена – не помнишь ты ни родителей, ни своего раннего детства. А детство позднее… Да пошло оно! Не было у тебя в полуголодном твоём детдомовском прозябании ничего примечательного; примечательно плохого не было, а примечательно хорошего – и подавно; было только серое тоскливое беспросветье, но его лучше не вспоминать (особенно при сотрясении мозга). Разве что Очковая Кляча… то есть Кляйн Софья Иогановна, школьная библиотекарша… Добрая была, несмотря на вечный её постно-брезгливый вид. Да, очень добрая она была, особенно к детдомовцам – жалела, подкармливала… кое-кого даже домой к себе зазывала, обедами потчевала… Только вспоминать о ней всё равно не хочется. Потому что это она пристрастила Мишку Мечникова к чтению и научила даже не просто думать, а вдумываться. И додумываться. Если бы не такая наука (к тому же явно и чересчур преждевременная), детство осталось бы в твоей памяти щедрой россыпью обычнейших соплячьих радостей да трагедий, а не… а не… а не тем, чем осталось.

Да разве же только детство? Ведь и позже, после детдома… Нет, врёшь. После детдома примечательного стало – хоть отбавляй… Жаль только, что отбавлять было некому. Впрочем, хорошее, наверно, случалось с Мишкой, Михой, Михайлой и т. д. Мечниковым гораздо чаще, чем всякие беды да неприятности. Просто, например, радость от вобщем-то негаданного успеха – поступления в худпром – почему-то вспоминается куда смутнее, чем тот гаденький осенний денёк, когда в актовом зале собрали студентов первого-второго курсов, и седовласый полковник с двумя орденами Красного Знамени на широченной груди рассказал, как нужны Родине инженерно-сапёрные кадры.

Прямо из актового зала их повели в военкомат; они шли строем, пели бравые песни, и Михаил вместе с другими выводил надсаженным своим тенорком: “Если завтра война, если завтра в поход…”, и молился, отчаянно молился про себя, чтоб или кирпич с вон той ветхой развалюхи сорвался откуда-нибудь из-под самой крыши, или чтоб во-он та извозчичья лошаденка вдруг понесла, врезалась в строй и… Или чтоб у Михаила Мечникова вдруг открылся какой-нибудь страшный неизлечимый недуг… Ведь другим же везёт – Глущенко, например, одноногий; ему хорошо…

Кирпич не сорвался. Лошаденка не понесла. Открытие недуга не состоялось. Господь побрезговал внять молитвам сопливого атеиста, возмечтавшего об увечьи как о способе отбояриться от судьбы под названием “комсомольский набор”. И в военкомате всё прошло лихо. По-Ворошиловски. На ура.

Быстро, очень быстро, слишком быстро сломалась Михаилова жизнь на чьем-то колене, обтянутом жестким зелёным сукном. Даже проститься с Леонид Леонидычем не удалось – старик был тогда в Ленинграде по каким-то делам.

Леонид Леонидович…

Старый бранчливый неряха, похожий на облезлого перекормленного кота…

Как он тогда раздолбал курсовую работу самонадеянного нахала по фамилии Мечников! В пух и прах раздолбал. Вдрызг. В клочья.

Слава богу, наконец-то вспомнилось по-настоящему хорошее!

* * *

– Ну-с, чего же вы изволите ждать, молодой человек?

По тесной безоконной комнате мощными пластами стелился дым скверного табака. Свисающая с потолка на дряхлом витом шнуре пыльная лампочка без абажура пропитывала это табачное туманоподобие болезненной желтизной, невнятно высвечивая окружающее. Обширные стеллажи, напичканные бюстами, чучелами, какими-то заспиртованными препаратами в вычурных фармакологических посудинах; сделанные из папье-маше и весьма натурально раскрашенные обрубки местами ободранных да частично выпотрошенных человеческих тел; плотная, настороженно-выжидательная гурьба скелетов в дальнем углу… Посреди всего этого великолепия горбатящийся над обшарпанной столешницей Леонид Леонидыч казался… казался… Ну вот ему бы еще ворона на плечо, а из-под стола чтоб время от времени вспыхивали изумрудными фонарями глаза черного до невидимости котища…

Михаил невольно хихикнул, и Леонид Леонидыч саркастически изломил серую щетину бровей:

– Это бы мне сейчас впору насмешничать, мой юный и дурновоспитанный друг, – он неуклюже поднялся, рассеянно-привычным движением отряхнул с мятой толстовки и широченных брюк обильные россыпи махорочного пепла. – Да-с, мне бы… Вы, юноша, видать, глуповатеньки, раз явились искать совета У МЕНЯ. Чем же это все ваши преподаватели сделались так нехороши, что вас понесло за советом к заведующему хозяйством?

Завхоз Леонид Леонидович пригладил остатки волос, окаймлявшие подковой скудной седины его тонзуроподобную глянцевую плешь; набычился:

– Всё, более не смею задерживать. А знал бы, зачем припожаловали – вообще б не впустил.

Вот так, студент Мечников. Всё. Очень интеллигентное “пшел на хрен”. Забирай-ка свою папочку, на стол к европейской знаменитости подсунутую, но так знаменитостью и не тронутую; вставай с шаткого стула (на который ты, между прочим, плюхнулся без приглашенья, по-наглому) – вставай и выметайся, куда послали. Не желает знаменитость с тобой общаться. Знаменитость отвыкла быть живописцем, знаменитости уютней в завхозах…

 

Но на деле Михаил отнюдь не поспешил тогда встать и выместись.

Некоторое время завхоз художественно-промышленного училища давил нахала-студента мрачным тяжелым взглядом, потом вдруг осклабился:

– Настырный… – И пойди разбери: с одобрением это буркнуто, или как раз наоборот? – Ну-ну… Впрочем, полагаю, вы…

Продолжения студенту Мечникову пришлось ожидать довольно долго.

Смолкнув на полуслове, Леонид Леонидыч опустился в пискнувшее под его тяжестью лозовое кресло, выволок из кармана гигантский кисет и принялся скручивать соответствующих размеров папиросу. В конце концов это истовое священнодействие окончилось спичечной вспышкой, и из недр заклубившегося едкого облака выбарахтался ехидный старческий голос:

– Полагаю, вы, юноша, не вполне уясняете, чем ваша настырность грозит персонально вам. Не вполне уясняете, к кому вы… А? – Секундная запинка, мрачный смешок… – Равновзвешенность… Скверное, скверное словцо. На одной чашке весов – слава, шумиха в европейской прессе, всякое там: “Большевики уничтожают цвет интеллигенции”… А на другой… э-э… много чего. Например, фотография в “Ведомостях”, на коей великий князь Константин Кириллович запечатлён едва ль не в обнимку с неким живописцем… И вот результат – соломоново решение какого-то власть имущего мудреца: определить на благое дело обучения молодёжи страны Советов, однако при том лишить возможности обучать. Да-с, равноувешенность… Но – увы! – слава, как общеизвестно – дым. Она стареет, выветривается… тает… А прочее – нет. И пресловутая равноувешенность нарушается, стрелка весов постепенно клонится к… Мало ли способов! Всего проще – ревизия, недостача… в таком хозяйстве всегда сыщется, к чему привязаться. И всё: прости-прощай, мой тарантас…

Леонид Леонидыч вдруг смаху ткнул папиросой в столешницу; спросил – по-новому, бесшабашно, чуть ли не весело даже:

– Так не уйдёшь? Гляди, наставники-то здешние непременно распознают мою науку. Как бы тебе от неё вместо пользы не вышел изрядный вред… Так-таки и не уйдёшь?

Михаил отчаянно замотал головой.

– Ну-ну… – всеевропейски-знаменитый завхоз уже пристраивал на бесформенном лиловом носу старорежимное пенсне в золотой оправе. – Чур только, впоследствии не пенять…

Леонид Леонидыч рассматривал Михаилов рисунок отнюдь не так долго, как хотелось бы автору. Глянул на расстоянии вытянутой руки, крутанул так и этак (даже вверх ногами зачем-то), потом поднес к самому лицу, будто бы собираясь лизнуть… А потом бережно уложил на стол и вскинул задумчивый взгляд куда-то поверх Мечниковской макушки.

Лишь когда изнывающий от нетерпенья студент отважился напомнить о себе деликатным покашливанием, достояние общеевропейской культуры нехотя разлепило толстые губы.

– Что ж, отменно, – Леонид Леонидыч снял пенсне (этаким торжественно-неторопливым манером обнажают головы на похоронах). – Отменно испорченный лист ватманской бумаги. Нет уж, молодой человек, помалкивайте. Пришли за мнением и советом, так будьте любезны выслушать. А от споров увольте: мне-то ваше мнение о сём шедевре до лампочки. Так что или уши нараспашку, а рот на замок, или… – завхоз выпростал указующий перст по направленью к двери.

Михаил мгновенно (хоть и не без труда) изобразил безропотную готовность слушать.

Опять вытащив кисет, Леонид Леонидыч принялся сооружать нечто скорей уж не папиросо-, а сигарообразное. И заговорил – рассеянно, вроде бы не вполне к месту:

– Видали, конечно, памятник товарищу Свердлову на Мясницкой… то бишь на Баррикадной? Задумано было сносно: человек, шагающий наперекор встречному урагану. А какое впечатление производит? Особенно ежели учесть, что в двух десятках сажен позади – винная лавка с распивочной…

Действительный член нескольких заграничных академий фыркнул, с внезапною нешуточной злобой отшвырнул почти уже готовую папиросу и начал скручивать новую.

– Вы поймите, юноша, – цедил он, сосредоточенно наблюдая за шевелением своих пальцев, – поймите: художество – это не изобразить, к примеру, человека в полном соответствии со всеми законами людской анатомии, или пейзаж написать по правилам перспективы, “как настоящий”. Настоящесть – епархия фотографов. А художник (подлинный художник!) должен, конечно, в совершенстве постичь законы анатомии, перспективы, прочего… Но сие необходимо ему исключительно для разумения, где и насколько следует означенные законы нарушить. Так нарушить, чтоб лучшим образом возбудить задуманное ВПЕЧАТЛЕНИЕ. У Леонардо на “Тайной вечере” под столом ног больше, чем Господом положено иметь тринадцати человекам. Что, по-вашему, да-Винчи не был обучен счёту?! Или, думаете, кто-либо кроме ис-кус-ство-ве-дов… – это слово лекторствующий завхоз выговорил с непередаваемым, прямо-таки вселенским омерзением, – кто-либо нормальный стал бы утруждаться сочтением ног на Леонардовых фресках?.. Либо убивать время дурацкими измерениями: уж не проломит ли Суриковский Меньшиков головою кровлю, ежели надумает встать?.. Ась?!

Он смолк, всунул в рот своё сорящее махорочной крупкой изделие и принялся яростно ломать спички о коробок. Только тогда Мечникова осенило, наконец, выхватить из кармана коробку “Пушек” и, раскрыв, положить её перед всеевропейски знаменитым завхозом. Тот буркнул что-то неразборчиво-благодарное, однако на настоящие папиросы глянул, лишь сумев-таки раскурить самоделку. Глянул и сказал усмешливо:

– Ишь, чем студенчество балуется! А ещё ноете, будто стипендия ваша нищенская…

– Да я почти что и не курю, – хмыкнул Мечников. – Это так только, для…

– Для форсу перед барышнями? – понимающе перебил Леонид Леонидыч. – Действительно, такой кислятиной только девицам глазки туманить. А настоящее курево должно продирать до самого нутра… до нутра души. Знаете, юноша, где я это понял? Нет? Ничего, вам еще, не ровён час, самому понять доведётся… там же. Особенно, коли возьмёте в привычку якшаться с разными неблагонадёжными. Мне-то выпало всего-навсего в следственной попариться, а вам… типун, конечно, мне на язык…

Завхоз откинулся на спинку вконец изнемогшего кресла и с видимым удовольствием пустил к потолоку плотную струю желтой махорочной гари.

– Нуте-с, вернёмся к вашему произведению, – Леонид Леонидыч взял со стола рисунок. – Что мы видим? А вот что: презабавно одетый мужик уныло силится выказать опаску при виде повязанного змеею (этак коробку с пирожными лентой повязывают) черепа кобылы…

– Коня, – мрачно поправил Михаил.

– Это ВЫ, юноша, знаете, что коня. Или Я, посредством нехитрой дедукции, могу разгадать ваш изначальный замысел касательно половой принадлежности данного черепа. Но представьте, что сей шедевр угодит на глаза, скажем, наркому Ворошилову, который вряд ли читывал Александра Сергеевича, способностью к отгадыванию мыслей не обладает, зато обладает колоссальными познаниями в практической гиппологии (хоть словцо сие, коль даже и слыхивал, наверняка почитает экзотическою матерщиной).

Леонид Леонидыч встал и направился к одному из стеллажей.

– Вы уж не взыщите, что столько внимания уделяю такой вроде бы мелочи, – говорил он, роясь на ломящихся от книг полках, – но из совокупности мелочей именно и складывается художественный образ, а образ, говоря по-теперешнему, есть целевая продукция любого изобразительного труда… Ага, вот.

Завхоз вернулся и обрушил на стол тяжеленную подшивку каких-то журналов.

– Вот, извольте полюбопытствовать. Незадолго до революции в “Русском коневодстве” была опубликована статья, напрямую затрагивающая наш с вами сегодняшний вопрос. Автор весьма опытен и компетентен: насколько помнится, он возглавлял ветеринарную службу на конном заводе графа Орлова. Вот здесь приведены великолепные рисунки строенья костяков жеребцов и кобыл, причём не только орловцев, но и целого ряда иных пород. Видите? Общие различия тотчас бросаются в глаза. Кобылий череп выглядит заметно более удлинённым за счёт утонченностей вот здесь… и здесь тоже… Всмотритесь хоть в этот изгиб – видите, насколько он плавней, изящнее, чем у жеребца? Так-с, а теперь поглядите на свой рисунок. Ну, видите? Вы, молодой человек, ни к селу, ни к городу пустились в изящные выкрутасы, а потому изобразили череп не то кобылы, не то чрезмерно крупного жеребёнка, не то просто уродца какого-то… Хотя в те древние времена (в отличие от нынешнего лета одна тысяча девятьсот тридцать шестого с Рождества Христова) породы скота еще только формировались, а потому врождённые уродства как правило были проявлениями частичного возврата к образу дикого прародителя – то есть, вероятно, сводились опять-таки к укорочению морды и огрублению челюстного сустава. А у жеребячьего черепа также есть свои характерные особенности: посмотрите вот эти линии, например… опять же неполнозубость… Так что можно со спокойной душой утверждать: череп вы изобразили кобы… коб…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru