Сии воспоминания мои касаются непосредственно событий достопамятного 1812 года. Потому я не считаю нужным вдаваться в прошлое, в тонкости и перипетии российской политики предыдущего времени, когда корсиканский самозванец был могуч, а короны европейские так и сыпались к его ногам. Довольно того, что прошлое это было и оставило в душе моей след весьма болезненный. Многое осталось для меня неизвестным и непонятым навеки. Я не царедворец, интриг придворных и политических тонкостей не разумею и разуметь не желаю. Решения покойного государя нашего оспаривать не могу, сколь бы ни были они для меня неприятны. И объявляю сразу, что недоброжелатели государя союзника во мне не сыщут.
Считаю недостойным долго рассказывать об обидах своих, однако придется вкратце упомянуть о них, чтобы стало понятно, почему в начале войны я состоял при вице-адмирале Николае Ивановиче Шешукове.
Коли кому не угодно тратить время на описание ранней юности моей, тот пусть, перелистнув страницы, сразу приступает к последним строчкам сего пролога и к убийству племянницы ювелировой. Но пусть потом не жалуется, ежели что осталось непонятным.
Смолоду я, не отличаясь здоровьем, имел склонность к занятиям умственным, особливо же к языкам. Ровесники мои ненавидели всеми фибрами души латынь и древнегреческий, они бы и от уроков французского шарахались, как черт от ладана, когда французский не был бы в употреблении в свете. Я же находил особое удовольствие, когда, занимаясь переводами, выискивал самое подходящее слово или распутывал заковыристую фразу так, что на русском языке она звучала красиво и складно. Особливо же мне нравилось подбирать соответствующие поговорки, и, бывало, что вся наша дворня (не столь уж великая) вместо своих прямых дел бродила в задумчивости, припоминая русскую пословицу, чтобы наилучшим образом передать французскую. Длилось это, пока не приходила матушка и не разгоняла доморощенных моих толмачей в девичью или на кухню.
Матушка моя происходила из древнего рода и гордилась прадедами своими, что сиживали в Боярской думе еще при государе Михаиле Федоровиче. Она была безмерно предана своей родне, и редкий день в нашем доме не гащивала какая-нибудь из ее многочисленных тетушек и кузин. Так познакомился я со своим дядюшкой Артамоном Вихревым.
Родство это чрезвычайно забавляло матушку, потому что Артамон, ее кузен, формально будучи мне дядюшкой, был моложе меня на полгода. Будучи одних лет и одинакового воспитания, мы подружились, и именно Артамон сманил меня бежать в Роченсальм, когда нам не исполнилось и четырнадцати.
Роченсальм, наша морская крепость у берегов Финляндских, волновал нас несказанно. Это было место величайшего поражения нашего флота в войне со Швецией, хотя незадолго до того там же мы одержали значительную победу. После того как мир со Швецией заключили, покойная государыня, понимая шаткость и непрочность этого мира, стала действовать сообразно латинской поговорке: «Si vis pacem, para bellum», что означает: «если хочешь мира, готовься к войне». Для защиты финляндских шхер со стороны Швеции близ устьев пограничной реки Кюмени основан был город Роченсальм, при котором учрежден огромный порт для гребного флота.
Укреплять Роченсальм послали фельдмаршала Александра Васильевича Суворова. Это была унизительная для него, как он полагал, должность – нечто вроде инженер-инспектора по фортификации. Но он отнесся к поручению со всей ответственностью и составил план, который государыня немедленно одобрила. Прошло полтора года – и на северо-западном рубеже нашем встала мощная крепость с фортами Ликкола, Утти, Озерный; на нескольких островах, ее окружающих, возведены были сильные укрепления для русского шхерного флота. Шведская крепость Свеаборг имела достойного противника и соперника, ей противопоставленного.
Семейства наши дали флоту немало доблестных офицеров, и мы росли с сознанием того, что сами пойдем служить во флот. Путешествие в Кронштадт было для нас делом обыкновенным, но Роченсальм казался едва ли не землей обетованной. Крепость, которую строил сам Суворов, у которой разыгралось столько морских сражений, находилась к тому же и в пределах досягаемости.
Я неоднократно сомневался в успехе экспедиции нашей, на что Артамон решительно отвечал:
– С нами Бог и андреевский флаг!
Против этого возразить было нечего. Коли мы твердо решились стать моряками, то должны верить и в морские присловья.
Дядюшка мой Артамон все устроил наилучшим образом. Мы запаслись провиантом, скопили немного карманных денег и однажды ночью, выбравшись тайком из спален наших, отправились служить Отечеству. Самое занятное – что, прячась в трюме за ящиками, до Роченсальма мы все-таки добрались. Там и были изловлены.
По виду нашему матросы поняли, что мы из благородного сословия, и отвели нас к старшим офицерам. Мы же, очень этой бедой возмущенные, клялись, что откроем имена наши одному лишь контр-адмиралу Шешукову. Мы знали, что он буквально на днях назначен был командиром Роченсальмского порта.
С адмиралом нам посчастливилось несколько раз видаться при его наездах в столицу, мы оба были ему представлены и полагали, что он двух таких молодцов навеки запомнил. Но Николай Иванович нас в лицо конечно же не признал, и пришлось нам перечислять всю нашу родню прежде, чем он нам поверил.
К счастью, кто-то из общих знакомцев, отправлявшийся в тот день в столицу, не только опознал нас, не только отвез письмо от Шешукова матушке моей, но и сам доставил его, и в тот же день, воспользовавшись связями своими и покойного батюшки, она взошла на борт судна, плывшего в Роченсальм. Там ее тут же принял господин Шешуков.
Матушка моя первым делом поведала контр-адмиралу про мое слабое здоровье и успехи в занятиях, после чего он призвал меня к себе.
– Друг мой, – сказал Николай Иванович. – Я уважаю твое стремление послужить государю и Отечеству во флоте, но не всем же лазить по реям и держать штурвалы. Считай, что я принял тебя на службу, но отправил, как это часто делается, в долгосрочный отпуск для постижения наук. Мне сказывали, про твою способность к постижению языков. Именно во флоте ты найдешь ей достойное применение. Время ныне беспокойное, нам предстоит отчаянная борьба с французским и турецким флотом в Средиземном море, и офицер, знающий языки турецкий, новогреческий, италианский и аглицкий, помимо французского, будет необходим более, чем ты сейчас можешь себе вообразить. Ступай же и учись прилежно! Настанет час – и ты еще повоюешь под командованием моим!
Так и вышло, хотя менее всего мы оба могли предвидеть, при каких обстоятельствах вновь встретимся.
Нас с Артамоном разлучили, и я отправился в столицу зубрить турецкий язык. Артамон же вскоре поступил в Кронштадтское штурманское училище, открытое незадолго до того по воле покойного императора Павла.
В 1805 году мне исполнилось восемнадцать лет. Я был молод, хорошо образован и без памяти влюблен. Избранница моя была двумя годами меня моложе и отвечала мне пылкой взаимностью. Родители ее смотрели на это, я бы сказал, скептически, полагая, что их красавица-дочь составит себе более выгодную партию. Они помышляли о деньгах, я же вообразил, будто, добившись славы, смогу получить руку Натали. И тут, как нарочно, начались военные сборы. Наконец-то знания мои потребовались Отечеству, и я оказался в составе эскадры контр-адмирала Дмитрия Николаевича Сенявина, которая шла в Средиземное море воевать с французами.
Радость моя была безмерна, тем более что предстояло воевать вместе с моим беспутным дядюшкой. Разумеется, мы с Артамоном встречались и после побега в Роченсальм, но прежней дружбы не получилось – я несколько завидовал ему, что он уже сейчас являлся человеком флотским, а он глядел на меня свысока, потому что я, увлеченный занятиями моими, сделался, по его мнению, совершенно сухопутным человеком. Сам же он вел себя, как надлежит бравому моряку, и шестнадцати лет от роду был с большим шумом изловлен пьяный на квартире известной петербуржской девицы вольного поведения и препровожден обратно в Кронштадт, после чего за ним там следили особенно строго.
Артамон прижал меня к широкой флотской груди и тут же познакомил со всеми приятелями своими. Среди них оказался и Алексей Сурков, третий наш родственник (дальний, приходившийся дядюшке моему кузеном, а мне, как ни странно, племянником). Тут бы я мог долго описывать, как осваивался на судне и как новые мои друзья устраивали мне всяческие подвохи. Одна лишь история, как мне рекомендовали подать прошение контр-адмиралу о переводе моем из толмачей в судовые кранцы, дает полное представление о шутках, кои в ходу среди флотских.
Здесь не место для подробного рассказа о наших военных действиях, для этого требуется иное перо и иной склад ума. Скажу лишь, что Сенявин честно делал все то, что от него требовалось по обстоятельствам, кои сперва благоприятствовали нам, а потом переменились. Мы вынуждены были отказаться от плодов наших побед в угоду – чему? Политическим реверансам, которых мы тогда не понимали и понимать не желали.
Я вернулся в Отечество свое девятого сентября тысяча восемьсот девятого года. Покинул же я его десятого сентября тысяча восемьсот пятого. Четыре года, день в день, провели мы в плавании, сперва столь успешном, потом столь тягостном. Последнюю часть пути я перенес плохо – здоровье мое ослабело от плохого питания и от переживаний душевных. Мы возвращались, как побитые псы, и оттого меж нами не было более согласия.
Прибыв в Ригу, я едва добрался до известного трактира «Отель де Пари», где снял комнату и первым делом написал письма в Санкт-Петербург. Состояние мое не позволяло сразу двинуться в путь, хотя душа летела и рвалась к Натали. Артамон, бывший куда бодрее меня, на другой же день уехал, взяв письма и назначив мне свидание через две недели в Летнем саду. Сурков отправился вместе с ним. Я остался лечиться и сгорал от нетерпения.
Наконец пришло письмо от матушки. Она писала, кроме всего прочего, что Натали сделала удачную партию и вышла замуж за человека богатого и светского. Ничего в том удивительного, как я потом понял, не было – я пропадал невесть где четыре года, а девичья молодость длится недолго. Но в разум я пришел уже потом.
Легко вообразить мою растерянность, отчаяние и все те проделки, на которые способен влюбленный и отвергнутый чудак, начитавшийся впридачу «Страданий бедного Вертера» сочинителя Гёте, ставшего тогда образцом для подражания всем молодым болванам, коих обманули легкомысленные красотки. Пистолеты лежали на столе моем, я три, не то четыре раза переписал завещание и выстриг себе сбоку препорядочный пук волос, чтобы после смерти моей он был послан в черном конверте счастливой изменнице и навеки смутил ее покой.
Тогда-то и пришел ко мне посыльный от г-на Шешукова. Николай Иванович незадолго до того получил чин вице-адмирала и был назначен командиром Рижского порта. Читая бумаги, присланные с английского транспорта, он нашел в списках мое имя и приказал меня сыскать.
– Ну, вот мы и встретились, – сказал он, когда я пришел к нему в кабинет. – Видит Бог, не так я представлял себе эту встречу. Но я рад, что ты вернулся целым и невредимым. Что ты собираешься делать? Очевидно, вернешься в Санкт-Петербург?
– Скорее я поеду в Камчатку, к алеутам или к антиподам, – отвечал я. – В Санкт-Петербург меня доставят разве что связанного по рукам и ногам или же в гробу.
В тот миг устами моими говорил треклятый бедный Вертер, который ни в какой службе, очевидно, не состоял и никакого долга перед Отечеством знать не знал. Но вице-адмирал уже по пылкости моей догадался, в чем моя беда.
– Камчатка далеко, а ты оставайся-ка здесь, – предложил он. – Мне нужен человек, знающий языки и надежный. Здешние толмачи, может, и хороши, но я не желаю, чтобы меня дурачили, покамест я здесь не обживусь и не пойму, кто чего стоит. Полагаю, со временем смогу позаботиться о твоей карьере.
Я сгоряча помышлял уйти в отставку и покинуть флот навеки, но предложение Шешукова мне понравилось. Я поступил под его начало и остался в Риге.
Вот как вышло, что к лету 1812 года я состоял при командире Рижского порта и был доволен своим положением.
Моя рижская жизнь, как я и надеялся, со временем принесла мне успокоение и забвение. Я даже не стал поддерживать переписки с былыми товарищами моими, включая дядюшку Артамона и племянника Алексея Суркова. Я не хотел давать себе ни малейшего повода для воспоминаний. Хотя время было неспокойное и все мы ждали войны, я после морских моих похождений и аглицкого плена ощущал себя погруженным в приятный сон, моля Бога о том, чтобы он подольше не кончался. Я жил в окружении простых и добродушных людей, хорошо справлялся со своими обязанностями и не раз удостаивался похвалы вице-адмирала.
Да, пожалуй, я верно сделал, что сравнил свое меланхолическое состояние со сном – рано или поздно я должен был проснуться.
Это случилось 14 мая 1812 года.
Я жил тогда в премиленьком старинном доме на улице Малярной. Когда-то тут стояла крепостная стена, и хозяин нарочно водил меня в погреб поглядеть на ее остатки. Собственно, сперва здесь селились маляры, и потому улица называлась Малярной, но потом, как я понял, земля в городских стенах подорожала, иметь здесь дом стало недешевым удовольствием, и Малярную начали осваивать люди зажиточные. И хозяин, герр Шмидт, первым делом попытался меня убедить, будто название переведено на русский язык неверно, на самом деле следует говорить – улица Художников.
Помещение это мне присоветовал кто-то из таможенных чиновников, и он же договорился с хозяином. Когда я отправился знакомиться, то сразу отмечал все достоинства и недостатки будущего жилища. Оно находилось далековато от порта, но в тихом месте. Сама улочка имела хорошо коли полторы сажени в ширину. Прежде всего меня удивили двери дома – они были выкрашены в голубую краску и отделаны деревянной резьбой, тоже крашеной, но уже в белый цвет, в подражание лепнине. Тут тебе и завитки, и вазоны с цветами, и ленты с бантами, – словом, все, что в понятии простодушного бюргера означало хороший вкус.
Мне предложили комнату с маленькой прихожей во втором этаже, куда можно было попасть и с улицы, и со двора. За небольшую сумму хозяева взялись кормить меня завтраками и ужинами, а также я мог им отдавать белье в стирку. Тогда-то я и узнал такое здешнее лакомство, как бутерброд. Это была своего рода диковина для человека, который совсем недавно ел жареных осьминогов вблизи острова Наксос.
Единственным недостатком жилища моего была близость ювелирной мастерской. Ювелиры – народ хитрый и имеют дело с сомнительной публикой, покупая краденые драгоценности и переделывая их на иной лад. Об этом мне как-то сгоряча поведала фрау Шмидт сразу после кратковременной ссоры с женщинами из многолюдного семейства ювелира. Время от времени на улице под ювелировыми окнами устраивались то серенады со свистом и выкриками, то побоища – когда полиция, устав гоняться за призраками, собиралась наконец сделать засаду. Но сам хозяин мастерской, герр Фридрих Штейнфельд, производил наилучшее впечатление – как всякий зажиточный, толстый и умеющий быть благодушным немец.
Именно он первый отвел меня в «Лавровый венок» – весьма достойный трактир по соседству, где подавали пиво светлое и темное, с горячими колбасками. Там собирались по вечерам мои почтенные соседи, и таким образом я, можно сказать, был введен в высший свет Малярной улицы.
Поселившись в Риге, я сперва запрещал себе вспоминать про плаванье. И мне это успешно удавалось, пока я не оказывался за обеденным столом или в том же «Лавровом венке». Казалось бы, столько лет пролетело, а недоставало мне жареных орешков, к которым я тогда пристрастился. А вот сладости восточные я именно с тех времен и невзлюбил – в Санкт-Петербурге, мальчиком, ел рахат-лукум и не смущался его приторностью, на островах же отказывался их брать, невзирая на дешевизну. Зато пришлись мне по сердцу крупные и мясистые оливки с Наксоса и греческий овечий сыр, и то и другое было в меру солоноватым.
После скудного пайка, который получали мы на проклятом Портсмутском рейде, меня изумило рижское изобилие мясных и рыбных блюд. Это был подлинный гастрономический разврат – я едва опомнился. Почти отвыкнув от простой и здоровой русской пищи, я привыкал понемногу к пище немецкой. Но в ней мне недоставало овощей, которые у греков употребляются в изобилии, и пряностей, и ароматных трав, а наипаче всего – оливкового масла, его на островах разве что ложками не хлебают, особливо же, масла первого отжима, то есть наилучшего. Мясо же, как я мог заметить, греки едят раз в неделю, не чаще, и дня два в неделю на столе бывает рыба, хотя рыбная ловля – одно из основных занятий островитян.
14 мая 1812 года я вернулся домой довольно поздно и принес из порта немалый моточек контрабандных кружев в подарок свояченице ювелира, хорошенькой вдовушке Анхен. Вдовушка сия скрашивала мое уединение обыкновенным для дам ее возраста способом. Когда наступала ночь, она бесшумно перебегала двор и поднималась ко мне, на рассвете же уходила. В такие экспедиции она пускалась не чаще двух раз в неделю, потому что была очень рассудительна и осторожна. Анхен хотела выйти замуж, но не за русского офицера, православного и дворянина, брак с которым невозможен, а за немецкого мещанина, человека своей веры. Поэтому проказы свои она тщательно скрывала. Я же, повторяю, пребывал в некой дремоте души. В Риге я не знал ни одной девицы, способной пробудить во мне истинное чувство, и решил положиться в сем вопросе на волю Божию – когда настанет час, суженая моя явится сама, и все решится моментально.
Анхен все не шла, и я забеспокоился было, но, выглянув в окно, увидел, что у ювелира горит свет. Возможно, кто-то из домочадцев заболел, верней всего, что маленькие дети. Анхен неизменно помогала за ними ухаживать.
Она пришла незадолго до полуночи, взволнованная и заплаканная, от объятий моих увернулась, села на самый краешек постели и рассказала, что в доме беда – племянница ювелира, что жила в семье, найдена убитой.
Я знал эту ювелирову племянницу, пухленькую и розовощекую, неизменно веселую и опрятную, истинное сокровище даже для почтенного полноправного немецкого бюргера, не говоря уж о простом обывателе-айнвонере. Лет ей было чуть поболее двадцати, и мы, встречаясь на улице, всегда обменивались улыбками, я делал небольшой поклон, она – обязательный для немки книксен.
– Как же это могло случиться с бедной Катринхен? – спросил я с искренним волнением.
– Ах, милый Сани, это уму непостижимо – ее закололи кинжалом…
– То есть как это – кинжалом? – Такая смерть показалась мне совершенно неподходящей для мещанской девицы, она скорей приличествовала трагической героине из пиесы господина Сумарокова или того же Шиллера. – Не путаешь ли ты, душенька, кинжал с обычным ножом?
– Я не знаю… Полицейский чиновник герр Вейде сказал, что кинжалом, – смущенно ответила она. – Откуда мне в этом разбираться? Но, милый Сани, я хочу с тобой посоветоваться. Мне кажется, я знаю, кто убил нашу Катринхен.
Я был польщен, что Анхен в таком серьезном деле предпочла меня более опытному по житейской части ювелиру.
– И кто же это? – напрямую спросил я.
– Я скажу – но дай слово, что ты не станешь смеяться над бедной девушкой и плохо о ней говорить.
– Клянусь честью, – тут же отвечал я.
Казалось бы, имея такое обещание, можно сразу же назвать злополучное имя. Но нет – Анхен плакала, успокаивалась, порывалась убежать и тут же возвращалась. Наконец она призналась: девушку, возможно, заколол ее любовник.
– Как такое может быть? – спросил я, немало удивленный. “Ты хочешь сказать – поклонник?
По здешним нравам, у девицы из хорошей семьи не могло быть любовника – иначе ей было место в Ластадии, предместье, где селились зимующие в Риге моряки и, разумеется, ублажающие их жрицы любви.
– Нет, он всего от бедной Катринхен добился… Если люди узнают, это будет стыд и позор для всей семьи! У нас еще две девицы на выданье, кто же их возьмет после такого скандала?
Ювелирово семейство действительно изобиловало невестами. Сам герр Штейнфельд имел двух дочек-подростков, четырнадцати и пятнадцати лет, при них состояла его незамужняя сестрица Эмилия – возрастом около тридцати, а то и более, но у нее уже завязалось «кое-что», как сказала Анхен, со вдовым пивоваром, и главное для нее было – не спугнуть хорошего жениха. Если не считать покойной Катринхен, в семье жили Анхен, сводная сестра жены ювелировой, и Доротея – дальняя родственница, тоже не первой молодости, но вполне способная выйти замуж и нарожать детей.
– Откуда же ты знаешь, что он всего добился?
– Она мне рассказала, когда я застала их вместе на Ратушной площади, где они сговаривались. Она сама не своя сделалась, только о нем и думала. Мне кажется, она даже рада была, что я все узнала, – теперь она могла говорить со мной о своем красавчике. Он ведь был хорошенький, как куколка…
– Но зачем же такие страсти, если этот красавчик мог посвататься и жениться?
– Посвататься он мог… – тут Анхен вздохнула. – Фридрих никогда бы не отдал Катринхен за поляка. Он очень не любит католиков.
– Стало быть, они встречались тайно?
– Да, Сани…
Я не любил, когда она меня так называла, но сам был виноват – здешние немцы не знают русского языка, и Анхен в самом начале нашей нежной дружбы спросила, как ей называть меня ласкательно по-русски. Меня же дернул черт рассказать, что матушка звала меня Саней, Санюшкой, в отличие от жившей в нашем доме старшей кузины Александры – та у нас была Сашетт. Анхен поняла так, что воспоминание о матушке должно быть мне приятно во всякую минуту жизни моей, даже самую страстную, и, слегка переделав имя, постоянно употребляла его, когда мы были наедине.
– Почему же ты решила, что девушку убил непременно этот поляк?
– Ах, Сани… Наверно, мне следовало сразу рассказать обо всем Фридриху, и Катринхен осталась бы жива… Я никогда не прощу себе этого… – бормотала Анхен. – Фридрих отослал бы ее из Риги, он бы что-нибудь придумал, но не допустил, чтобы дочь его любимой сестры, умершей родами…
Тут Анхен, невзирая на скорбное свое настроение, подробно изобразила мне ювелирово родословное древо. Я не возражал – рассказывая, она успокаивалась, а я за два года нашей дружбы довольно к ней привязался, чтобы отнестись с пониманием. И потому кое-что в рассказе пропустил мимо ушей. Тем более что я приготовил ей угощение – крендель и чарочку ее любимого алаша. Алашем, или же более значительно, алаш-кюммелем, в Риге называли сладенький тминный ликер, любимое лакомство здешних кумушек, и герр Штейнфельд даже рассказывал мне, в каком лифляндском поместье нарочно для этой надобности выращивают отборный тмин.
Наконец выяснилось – убитую девушку днем нашли под самой крышей торгового склада. Я всегда удивлялся названиям здешних каменных амбаров: склад Голубя, склад Верблюда, склад Слона. У нас бы их именовали по прозванию хозяина, но тут полагали, что хозяин может за год смениться хоть трижды, хоть четырежды, а каменные хоромы никуда не побегут – останутся на месте и потому должны иметь постоянное имя. Оно подтверждалось раскрашенным резным портретом животного или иным знаком над воротами склада.
Роковым местом оказался склад Голубя – по рижским понятиям далековато от Малярной улицы, но город сей, вернее, собственно Рижская крепость, был невелик. Его легко можно было пересечь быстрым шагом из конца в конец, от Карлова бастиона до Цитадели, за четверть часа, коли не меньше, и горожане мерили расстояния по-своему.
– А они при мне поминали этот склад, – горестно сказала Анхен. – Вот теперь никто и не понимает, как Катринхен там оказалась. Ведь ясно же, что ее не затащили насильно – платье ее цело… и криков никто не слышал…
– Так надо же строжайше допросить хозяина и работников! – воскликнул я. – Выяснить, кто имел ключи от склада, всех перебрать!..
– Сегодня и хозяина, и работников расспрашивали. Но знаешь ли, что оказалось? Ночью склад был открыт. Со вчерашнего дня туда сгружали мешки с продовольствием, с крупами.
Я покивал – это звучало правдоподобно. Город готовился к войне. Собственно говоря, он уже года два к ней готовился, с того дня, как наш инженер-генерал-майор Опперман получил предписание подготовить план укреплений Риги. Война с Бонапартом стояла у порога – и тем печальнее казались рижские бастионы, построенные более полувека назад. Те, что обращены были в сторону Санкт-Петербурга, не имели особого значения – неприятеля мы ждали совсем с иной стороны. А те, что глядели на юг и на запад, повреждены были от наводнений, особливо валы Цитадели.
Опперман все распланировал разумно – как выяснилось впоследствии, он правильно оценил необходимость во флоте, без коего оборона Риги ненадолго бы затянулась.
Сейчас куртины, бастионы и равелины укрепили, на что пришлось употребить секвестированный лес, купленный несколько лет назад нашими вратами-англичанами и хранившийся на рижских складах. Гарнизон наш пополнялся, в случае войны следовало ждать беженцев из Курляндии, и купцы в больших количествах запасали провиант.
– Выходит, минувшей ночью Катринхен ушла на свидание и была убита на верхнем ярусе склада? – уточнил я.
– Да, там под самой крышей есть каморка…
Тут надобно объяснить устройство этих самых птичьих и звериных зданий. Они все имеют высоченные черепичные крыши, и у каждого яруса есть выходящая во двор дверь. Выходящая, но не ведущая – потому что лестница при ней не состоит. Эти двери расположены в торце здания, одна над другой, а возле самой крыши устроена лебедка, чтобы поднимать груз на нужную высоту, где его принимают и относят в глубину помещения работники. Когда поздно вечером, уже при фонарях или факелах, идет работа, действительно можно легко проскользнуть в склад и по внутренней лестнице забраться наверх. А если даже девица и кричала – то за общим шумом ее могли не услышать.
– Темное дело, – произнес я. – Может быть, ты все же расскажешь полицейским про этого поляка?
– Нет, Фридрих никогда мне этого не простит, он выгонит меня… А ты же знаешь, он держит меня из милости, вместо няньки для детишек, и каждый раз, как выпьет, кричит на меня и требует, чтобы я поскорее выходила замуж… Что же будет, когда я опозорю семью?
– Катринхен ее и без тебя довольно опозорила.
– Но об этом никто не знает!
– А как по-твоему, что могут предположить полицейские, найдя под крышей склада, в укромной каморке, тело красивой девушки без всяких следов борьбы? – спросил я. – Только то, что ее зазвал туда любовник.
– Но доказать этого они не могут!
– Какая же еще может быть причина?
– Не знаю! Ее могли убить на улице и принести туда…
– и втащить на самый верх? Очевидно, этот убийца днем трудится силачом в балагане и знаменит любовью к тасканию тяжестей!
Мы едва не поссорились. О нежной страсти уже и речи не было. Анхен еще немножко поплакала, я отдал ей моток кружев и проводил вниз. На прощание она все же поцеловала меня в щеку, поплотнее завернулась в шаль и ушла. Я же поглядел, как она впотьмах, безошибочно зная дорогу, перебегает через двор, и вернулся к себе в смутном состоянии души – мне было жаль соседку, мне было жаль и Анхен. Только вот рыдать я не мог – не мужское это дело, хотя в романах кавалеры и проливают слезы. Но я, едва не отправившись на тот свет по стопам «бедного Вертера», уже не имел к романам особого доверия. Они мне даже сделались неприятны – я ни слышать, ни читать про чью-то любовь уже не мог.
По какой же причине безымянный поляк додумался заколоть любовницу свою, совершенно безобидную, смешливую и ласковую девицу? Вряд ли она упрашивала его жениться – она знала, что дядя ее за католика не отдаст. Или же упрашивала – да еще умоляла увезти ее из Риги туда, где их не поймают? Мало ли кого о чем просит любовница – это еще не повод доставать кинжал…
Вдруг меня осенило. Племянница ювелира могла знать нечто важное о его тайных сделках. Ничего удивительного в том, что хитрый поляк сделал Катринхен своей любовницей единственно с целью вызнать ювелировы тайны, не было – а потом, раздобыв нужные сведения и боясь разоблачения, он преспокойно заколол девушку и смылся…
Коли так, ювелир тем более не пожелает, чтобы в его делишках кто-то копался. Он достойно похоронит покойницу – тем все и завершится. Возможно, он сам уже сообразил, кто мог бы оказаться убийцей, и предпринимает свои шаги.
Так я успокаивал себя в ту ночь, не ведая, что смерть Катринхен станет однажды ключом к разгадке важнейшей тайны.
На следующий день работы в портовой канцелярии у меня было мало, я пошел прогуляться, имея цель совершенно невинную – посмотреть на склад Голубя. К сожалению, человеческое любопытство тянет именно в те места, где случилась беда и пролилась кровь. Я не собирался искать там следов преступника – просто неведомо, зачем хотел видеть это место.
Амбар стоял за реформатской церковью на узкой улочке, причем торцом именно к улице. В первый этаж вели огромные дубовые ворота, над ними, одна над другой, были двери четырех ярусов. Над ними на высоте пятого яруса нависала лебедка, лепившаяся к стене под крышей. Сам пятый ярус был, видимо, невысоким чердаком, к которому и принадлежала каморка, где убили ювелирову племянницу. Каменный медальон над огромными воротами изображал сидевшего на ветке голубя. Голубь имел довольно хищный вид, как если бы готовился клювом и когтями оборонять амбар.
Вся эта улица занята была такого рода строениями, всюду кипела бурная и шумная деятельность, так что крик девушки вряд ли привлек бы внимание.
– Любопытствуете насчет товара, ваша милость? – услышал я по-русски и повернулся к неожиданному собеседнику.
Это оказался знакомец мой, купеческий сынок Яков Ларионов, плечистый и красивый детина. Познакомились мы презанятно – в здешнем Гостином дворе, куда я забрел из любопытства, он схватил за шиворот воришку, норовившего лишить меня кошелька. Тогда я уже начал понимать, что Рига – отнюдь не такова, какой прикидывается пред доверчивым путешественником.
Разглядывая из окошка своей комнаты, черепичные крыши и шпили готических церквей, которые восхищали меня, равно как и узкие улицы, и дома старинной архитектуры, я полагал, что поселился в городе Совершенно немецком. Я вообразил было, будто перенесся в Средние века, и если б тогда же уехал в Санкт-Петербург, рассказывал бы в светских гостиных сказки о рижском неувядаемом Средневековье.