Но как она долго копается там на лестнице, старая! Не знает, что ее тут дрожмя ждут, всю душеньку расхлебенили, ждут не дождутся… А она там, старая, шаркает своими старыми ногами, шамкает, охает… За ручку двери берется… Вот она, наконец!.. Но что с ней? Она на ногах не стоит… Пьяная, что ли?
– Ох! Гадает голубушка… об ём…
– Нянюшка! Что ж ты!.. Была?
– Ох!.. Была.
– Что ж, видела?
– Ох, ластушка моя…
– Да что с тобой?
Девушка вскакивает и подбегает к старухе, отстраняя руками растрепавшиеся косы… На старухе лица нет, глаза заплаканы, подбородок трясется, руки к чему-то судорожно прижимаются на груди…
– Что ты, нянюшка. Бог с тобой! Больна, что ли? Устала?
– Ох, ластушка барышня… и сказать-то не умею… и речей у меня никаких нет…
И старуха со слезами припала к похолодевшим рукам своей вскормленницы…
Тут только девушка почувствовала, что ее ожгло что-то, и огнем, и льдом ожгло… Кусок льду к сердцу подкатился… Из-за зеркала вышла темень и упала завесой перед глазами, потемнело в глазах, а из души искры брызнули, осветили что-то страшное, неведомое, невыговариваемое словом…
– Говори!.. Ох, говори!
– Матушка-барышня, не вымолвлю… отсохни язык…
– Убили его, в полон взяли?
Говоря это, девушка машинально опустилась на колени, как бы умоляя о пощаде… Старуха дрожащими руками вынула из-за пазухи образок-медальон…
– Вон… прислал, голубчик… волоски тут…
Девушка, схватив образок, видимо, не понимала, что же такое делается вокруг… Старуха качалась на месте, словно бы безмолвно причитая по ком. Девушка все поняла.
– Не в полону… не убили… сам прислал… Так умер?
– Преставился.
Девушка ничего больше не сказала. Она, шатаясь, подошла к столу, на котором за минуту перед тем гадала о своем суженом и даже видела его, тихо опустилась на стул, бессмысленно глядя на медальон, и молчала.
– Волоски-то какие… шелковые… целая прядочка, – шептала старуха, по-прежнему качая головой.
Девушка спокойно открыла медальон, – спокойно! – тихое спокойствие бывает или перед безумием, или перед смертью… Она знала, как открывать финифтяную крышечку. Открыла… увидала…
– И ленточкой синенькой перевиты волоски, – продолжала терзать старуха.
Да, под финифтью лежала прядь волос, свитая кольцом и перехваченная голубой ленточкой… длинные белокурые волосы, словно от девичьей косы… А старуха причитала:
– Я всю дорогу целовала их, плачучи… Голубчик мой! Как и кстили его, я мамкой была, так и тогда, как поп в купель волоски-то его с вощечком бросил, я выняла их, спрятала. Беленьки, как вот и эти… А твои-то, сердешная моя, волоски черненьки… Я и тебя кормила, от их отошла тогда к вам… три годочка тогда ему было, как тебя-то кстили… Я и твои волоски в ту пору спрятала, вместе лежат у меня. Думала я тогда, глупая, что невесту ему, бедному, вскормлю. Вот и вскормила на горе, на слезы горькие. Обеих-то я вас, горемычная, вскормила, да только счастья-доли у Бога не вымолила…
Девушка, наконец, зарыдала, упав головой на стол.
– Плачь, дитятко, плачь, бедное… Слезы льются – горько, а не льются – горше того… Выкатится слеза, высохнет, а не выкатится, камнем на сердце падет.
И девушка плакала, выкатывала слезы-камни, которые к сердцу приваливали: «О! зачем я родилась! Зачем не умерла раньше его!»
Из боковой двери, ведущей в соседнюю комнату мезонина, выглянуло испуганное лицо юноши, почти мальчика. Это был брат девушки, который спал в другой комнате.
– Что случилось, нянюшка? Об чем сестра плачет?
– Ох, горе у нас, батюшка-барин… И-и-хи-хи какое горе!
– Да что же такое? Говори… Лара! Что случилось?
Девушка еще горше заплакала, вздрагивая всем телом и не поднимая головы от стола. Юноша растерялся.
– Да что же, разве в доме что случилось?
– Нет, батюшка… Александр Андреич помер.
– Как? Где? Когда?
– Там, батюшка, на войне… Приехал оттуда Грачевский, молодой барин, вести эти горькие привез, да и волоски от его на память мертвые отрезал.
– А чем он умер?
– Да вот этой самой, сказывают, хворобой, что и в Киеве летось люди мерли.
– Моровой язвой? Что ты?
– Моровой, батюшка, моровой, точно… Солдатик ихний сказывал.
– И это волосы от мертвого? – с ужасом спросил юноша.
– Точно, батюшка, от покойничка.
Юноша взглянул на стол и, увидев раскрытый медальон с прядью волос, лежавший недалеко от головы девушки, которая судорожно плакала, бросился к сестре, схватил ее за голову и силою поднял от стола.
– Лара! Ларочка!.. И ты трогала эти волосы? – спрашивал он задыхающимся голосом.
Девушка упала было ему на грудь своей бедной головой, но юноша с ужасом отскочил от нее…
– Она трогала волосы? Говори, нянька! – отчаянно допрашивал он.
– Нету… нету, батюшка, барышня не трогала их… Я только их целовала всю дороженьку.
– Да ты с ума сошла! Ты нас всех погубишь!
– Чем же, батюшка, барин, я вас погублю? – наивно спрашивала старуха.
– Да ты заразилась уж…
– Что ты, барин, пустое говоришь! От мертвых-то волосиков… Да и скончался-то он, батюшка, еще летось, за тридевять земель. Отчего тут заразе быть?
Юноша отчаянно махнул рукой и подошел к сестре.
– Ларочка! Няня говорит, что ты не дотрагивалась до этих волос (и он со страхом указал на медальон)… Ради Бога, заклинаю тебя! Не прикасайся к ним… Дай я их тотчас же сожгу…
Эти слова заставили опомниться девушку.
Она схватила брата за руку.
– Нет! Нет! Не трогай их. Я хочу с ними в гроб лечь.
– Да в них зараза, смерть!
– Смерть… О! А зачем мне жизнь?
– Глупости, Ларочка! Да если и хочется тебе умереть, так зачем же нас всех со свету гнать? А ведь от тебя мы заразимся все. Нам Шафонский читал об этой болезни. Это такая проклятая зараза, что она пристает к здоровому не только от больного, когда к нему дотронутся, но от его и платья и от всех вещей, которые у него были. Оттого после умершего всю одежду сожигают, а золотые и серебряные вещи или моют в растворе таком особом… либо окуривают особым порошком. Дай же, Ларочка, я хоть окурю эту мерзость, у меня есть порошок. А к няньке ты не смей и дотрагиваться… Потом, обратясь к старухе, юноша сердито сказал: – А ты, старая дура, убирайся сию же минуту из нашего дома. Вон! Чтоб и нога твоя не была тут, пока не пройдет месяца два и пока тебя не продержут в опасной больнице… Уходи сейчас же, а то я кочергой вытолкаю и кочергу в огонь брошу… Уходи прочь, прочь!
– Уйду… Уйду, батюшка, – обидчиво сказала старуха, утирая слезы. Вот за всю-то мою службу награда, словно собаку бешеную гонят. Уйду… Прощай, барышня-голубушка!
Девушка ничего не слыхала. Она, припав головой к столу, тихо плакала. А за окном, на улице выкрикивали женские голоса:
Что у месяца рога…
Та-а-а-авсень… Та-а-а-усень.
Москва не предчувствовала еще ничего.
Спит Москва богатырским сном, не знает, не видит, что в ней творится. Не видят люди – так видят птицы…
Вон на Пречистенке[15], у церкви священномученика Власия, раным-ранехонько, вокруг чего-то распростертого среди улицы попрыгивают голодные воробышки, чирикая с холоду и напрасно ища на промерзлой земле какого-нибудь зерна, оброненного человеком… Но скуп человек, не роняет ни одного зерна даром, хоть и тратит миллионы и тьмами тем… Ничего не остается маленькому воробышку.
А это что-то большое, распростертое на земле, лежит, не двигается. Должно быть, пьяный человек, кому же другому придет в голову лежать посреди улицы на мерзлой земле в такую раннюю пору?
Да, человек. Московским воробьям это очень хорошо ведомо. Вон на масленицу сколько, бывало, пьяных валяется по улицам, и никто их не убирает, потому широкая масленица…
И воробьи попрыгивают около пьяного, боясь, однако, близко подойти к нему. А как проснется да схватит? Нет, надо осторожнее к нему подбираться.
Вон и ворона с крыши священномученика Власия зорко глядит на это что-то распростертое на земле. У вороны зрение лучше воробьиного, должно быть, а и то сказать: ворона птица наметанная, понаметаннее воробья. Она мастер распознавать пьяного человека от мертвого. Не так лежит это что-то, распростертое на земле, чтобы признать его за пьяницу; не так смотрят в морозное небо открытые, остеклелые глаза; не живым смотрит это синее, с багрово-черными пятнами лицо, безмолвно посылающее к безответному небу свою мертвую укоризну; не шевелятся от дыхания заиндевевшие на усах, на бороде и на открытой голове, поседевшие морозною сединою волосы…
Да, не пьяный это человек мертвецки спит, а мертвый спит сном вечным.
Ворона слетает с крыши и садится около этого «чего-то», распростертого на земле. Воробьи с испугом отскакивают от большой черной птицы: для маленького воробья и ворона кажется чудовищем, великаном, все на свете относительно.
Ворона осторожно и пытливо попрыгивает около этого «чего-то», распростертого на земле. Воробьи тоже робко, один за другим, подскакивают к занимающему их предмету, а там все смелее и смелее, – и вот уже подергивают своими маленькими носиками лежащего на земле человека то за полукафтан, то за рукава… И ворона становится смелее: она вскакивает на грудь мертвому и заглядывает ему в остеклелые глаза. У! Как любопытно и страшно! Для птицы, как и для всякого животного, нет ничего страшнее человеческих глаз – страшны они иногда и для самого человека – ух, как страшны!
И вороне страшно этих глаз – хоть и мертвые они, но все же смотрят… Надо заставить, чтоб они не смотрели, надо их выклевать. Оттого птицы раньше всего выклевывают у мертвецов очи – так и орлы-«сизокрыльцы» у казаков прежде всего «очи из лба выдирали».
И ворона робко пробирается по груди человека к его лицу, к его страшным, обращенным к небу глазам. Вот она уж у самого лица… ноги ее путаются в заиндевевшей бороде…
И ворона разом долбанула в мертвый, замерзший глаз и тотчас же слетела с трупа. Рассыпались и воробьи: страшно, у вороны такие большие крылья! Ворона опять на груди мертвеца. С груди перескакивает на голову, на лоб… Опять долбанула, раз-два-три… долбит усердно, жадно…
Из переулка выбегает собака и, увидав лежащего человека, останавливается в нерешительности. Ворона улетает на крышу, воробьи отскакивают далеко… Собака начинает лаять нерешительным лаем, громче, решительнее, тот не шевелится… Собака начинает обходить «пьяного» кругами… А если вдруг проснется да камнем или комом мерзлого снегу хватит? Собака трусит…
Из-за угла показывается старуха с корзинкой. Старость плохо спит, не спалось ночь и этой старухе. И вот она ни свет ни заря плетется на рынок, хоть на рынке еще и собаки-то редкие проснулись после ночного служебного лаянья на воздух да на луну.
Видит старуха, лежит человек на улице… Пьяный, должно полагать. Кому же другому быть, как не горькому пьянице?
– О-о-хо-хо! Грехи-то какие! – печалуется старуха. – Для великого-то поста эдакое-то дело. Владычица-матушка!
Останавливается старуха и укоризненно качает головой. Что качаешь! На свою могилу качаешь… Собака около старухи увивается.
– Да уж не замерз ли пьяненькой-то, матушки мои! – пугается старуха. – Лежит, не шелохнется.
Подходит старуха, всматривается, и собака подбегает, лает смело, решительно.
– Так и есть, замерз. Ох, матушки!
Еще бредет старуха. А там старик, бабьим платком повязанный, костыляет… Нету сна жалкой старости, гуляет сон с молодыми, а старость мается, не спит, охает, бродит, свою жизнь молодую вспоминая да в свою могилу заглядывая.
Собирается старость около мертвого. А он лежит без шапки, в распахнутом кафтане, без сапог, в одних шерстяных вязанках. Подходит ближе…
– Да, никак, это Кузьма Ивлич, спаси Господи! – пугливо говорит первая старуха. – Да он человек непьющий… Матушки! Что с ним сподеялось! Уж не убит ли?
– Убит, поди, ограблен, – отвечают другие.
– Вон и сапоги-то сняты, и шапка скрадена.
Все больше собирается народу. Живые люди увидали мертвого человека и глядят, ахают! Каждый день мрут люди, и люди все не могут привыкнуть к этому, все это кажется для них страшною, неожиданною новостью. Да, это старая история и вечно новая. Старая пьеса, не сходящая с подмосток жизни вот уже тысячелетия и все-таки потрясающая человечество.
– Да это, никак, язвенный, братцы! – заявляет кто-то из собравшихся. – У нас на Суконном дворе[16] эдаких уж много померло, сказывают, от моровой язвы.
Толпа при этих неожиданных словах пятится назад от страшного трупа.
– Язвенный, это точно, – подтверждает другой суконщик.
Суматоха увеличивается, являются, наконец, и уличные полицейские, которые в Москве всегда тяжелы на подъем, а сто лет назад, и Господи! это были какие-то ходячие Морфеи, которые, подходя и постояв, спали, если не грызли семечек или орехов, безденежно получаемых ими со всякого лотка, со всякой лавочки.
– Стой! Не подходь к мертвому телу! – кричит полицейский, размахивая варежкой.
– Подымать мертвое тело должен лекарь с поручиком, – подтверждает другой в деревянных кеньгах на валенках.
– Так беги живой рукой, оповести начальству, – приказывает варежка…
Кеньги бегут «живой рукой», пряча в карман горсть семечек, которые они не успели сгрызть до открытия мертвого тела. Варежка остается около трупа, важно глядя на народ и с укоризной на мертвого.
– Ишь, облопался для великого-то поста, – ворчит варежка.
– Не облопался… ишь, облопался! – огрызается суконщик. – Он, чу ли, язвенный.
– Что ты врешь, Дурова голова! Где у нас быть язвенным! – защищает чистоту своей Москвы полицейская варежка.
– Где быть! У нас на Суконном дворе… Вон намедни и гошпиталь спалили на Веденских горах[17], где язвенные померли.
– Так-так, родимый, сама я своими глазыньками видела, – подтверждает старуха с корзинкой. – Подпалили это ее, шпиталь-ту эту, начальнички сами, лекаря да солдатушки – ну, и взялось полымем… так свечкою и сгорела… А из полымя-то из самово, мать моя, она, язва-то эта моровая, совой-птицей вылетела…
– Что ты, бабушка! – ахала баба в мужниной шапке. – Совой-птицей?
– Совой, касатая девынька. Да эдак крыльями-то мах, мах, мах… Да так с дымом и улетела на Воробьевы горы.
– Ох, страхи каки!
– Уж таки-то страхи, касатая, таки страхи!.. А у совы-то глазищи, у этой язвы-то самой, у-и каки! Во!
– Так как же, бабунька, сова, значит, опять в Москву прилетела с Воробьевых гор? – любопытствует баба в мужниной шапке.
– А поди, и прилетела, проклятая…
– Ах, батюшки! Светы мои!
– Да ты что, девынька, в шапке-то? – в свою очередь любопытствует старуха.
– Да мой-от загулял, баунька, боюсь, пропьет… Я и взодела на себя.
В толпе говор необычный. Слышатся то «Горячка», то «Перевалка»; но чаще и чаще звучит – «Моровая язва».
– Вот намедни, на святках еще, померла у святого Миколы Чудотворца, что словет в Кобыльском[18], нянюшка господ Атюшевых, лекаря Атюшева дочки Ларисы бывая кормилка, я и хоронил ее с отпуском… А помре оная раба Божия тако: привезли из полку, из турецкой земли ладонку после скончавшегося тамо моровою язвою сержанта Перекурова, привезли оную ладонку Атюшевой Ларисе, с коею был помолвлен оный, скончавшийся моровою язвою сержант Перекуров. А в ладонке той были волосы от того Перекурова. И те власы та нянюшка господ Атюшевых, рекомая Пахомовна, по простоте своей и неведению лобызала, понеже тот Перекуров, что от язвы в турецкой земле скончался, тако же как и Лариса Атюшева, был вскормлен оною приснопоминаемою рабою Божиею Пахомовною. А та Пахомовна, как занемогла, лежала у сторожа церкви Миколы Чудотворца в Кобыльском и от оного, по родству с некиим суконщиком, была привезена им на Суконный двор, где язвою той и скончалася… И отсюда она, язва, по Москве пошла: первым делом скончалася вся семья церковного сторожа святого Миколы Чудотворца в Кобыльском, я и напутствовал их, а за ними язва пошла и по Суконному двору, а с Суконного двора и на Москву перешла.
Разглагольствования «гулящего попика» были прерваны приездом лекаря и полицейского поручика. Завидя сани с начальством, толпа расступилась. Из саней первым выскочил небольшой кругленький человек в ергалке[19] и в шапке с ушами. Это был лекарь. За ним вывалился полицейский поручик. Приезжие подошли к трупу…
– Те-те-те! Старая знакомая… молдаваночка… Она, она, узнаю голубушку. Ишь, шельма, куда затесалася. Мы от нее, а она за нами, говорил лекарь, разводя руками. – Это, батенька, она, сучья дочь, незваная гостья к вам пожаловала; рады не рады, принимайте, – обратился он к полицейскому поручику.
– Не может быть, господин доктор! – испуганно не соглашался тот. – У нас все, кажись, чисто… Да и карантены охраняют Москву…
– Так-то они, батенька государь мой, охраняют… Да за нею, шельмою, и не углядишь… Вон в Киеве некий Васька-кот, большой ферлакур и петиметр[20], махался, государь мой, с некоею прекрасною кошечкой… Василий-то Васильевич, государь мой, жил на Горах, его прекрасная матреса на Подоле. А на Подоле-то, государь мой, была моровая язва, а на Горах-то ее не было, через рогатки не пущали… Так Васенька-то, махаючись с своею матресою по крышам да по чердакам чумных домов, где развешивалось язвенное белье, и занес заразу на Горы… Как донесли, государь мой, о сем ея императорскому величеству, так они изволили и ручками развести…
Толпа понадвинулась. Веселый лекарь ее поободрил. Но лекарь обратился к толпе:
– А вы, голубчики, подальше от этого покойничка… Он из таких, что вскочит и погонится за нами.
Толпа шарахнулась назад. Бабы заахали.
– А вы, батенька, – обратился лекарь снова к полицейскому, прикажите бережно, у! наибережнее, сего новопреставленного раба Божия, имярек, баграми стащить на съезжий двор пока, да произвести дознание, что и как… Да ни-ни-ни! Волосы его не троньте, подальше от него… А там мы распорядимся. Я же повинен, государь мой, неупустительно доложить о сем, как его сиятельству, господину московскому главному начальнику, генерал-фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову, так и матушке государственной медицинской коллегии конторе самолично… А вам, батенька, советую непомедлительно заехать в первую аптеку да спросить там некоего иру, такой корешок есть, иром называется, ирный корень, да и держать его всегда во рту, когда вам придется возиться с сумнительными больными, да и полицейским служителям, кои около сего почтенного мужа (он указал на распростертый на земле труп) обхождение по службе иметь будут, дайте в зубы, государь мой, по ирному корешку и посоветуйте им заменить подсолнуховые семена, до коих ваши полицейские чины большие охотники, ирным корешком… Корешок преполезный, вкуса и запаха преотменного… А засим, государь мой, счастливо оставаться и с прекрасною молдаваночкою не встречаться.
И взяв первого попавшегося извозчика, веселый доктор велел везти себя прямо к московскому главному начальнику, к графу Салтыкову. В веселом докторе читатель, вероятно, узнал того милого человека на вате, который пользовал, на привале у Прута, нашего чумного сержанта Сашу и уверял, что смерть на чистенькой подушечке в лазарете, а не на перевязочном пункте малина, а не смерть. Это был штаб-лекарь Крестьян Крестьянович Граве, русский немец, совсем обрусевший милый человек, вечно бодрый и неутомимый, всегда веселый, несказанно любимый солдатами и офицерами и сам не любивший только перевязочных пунктов и «главного мясника», как он называл полкового хирурга, за то что хирург отнимал у его любимых солдатиков «ручки и ножки» и все равно потом зарывал их в землю, только «калеками»… Это и заставило его выйти в отставку.
– Ишь, веселый какой барин! – галдела толпа вслед удалявшемуся доктору.
– А добер, кажись, пра, добер…
– Кот, слышь, в Киев язву занес… От кота этого, бестии, мор и по свету пошел. Эко, Господи…
Салтыков, крупная историческая личность, доживал свой век на почете, в звании главнокомандующего Москвы. А когда-то, очень давно, он был действительным главнокомандующим – командовал войсками в кровопролитных битвах с страшным Фридрихом Великим и побеждал страшного Фрица… Но это было так давно, так далеко, что и самому Салтыкову стало уже казаться, что этого не было вовсе, что это о нем так только рассказывают льстецы и искатели. Да и было ли оно в самом деле это золотое, за тридевять земель улетевшее время? Не был ли это сон, мечтание сладкое? Была ли когда-нибудь эта молодость дивная, которая только во сне теперь пригрезиться может? Было ли, полно, это голубое небо, каким оно представляется в снах старческих? И если было все это, то зачем прошло, падучею звездою по небу прокатилося? Зачем от всего, от славы и молодости, остались только подагра, да почечуй[21], да глухота, да слепота? Куда девались армии, которыми он когда-то командовал?
Так думается иногда старому графу в долгие бессонные ночи. И куда сон девался? На полях битв, что ли, остался он, с запахом ли пересохших лавров отлетел, испарился?.. Проклятое время!
А теперь граф занят делами по управлению первопрестольным градом Москвою. Его сиятельство, елико возможно, бодрится, принимая с докладом господина бригадира и московского обер-полицмейстера Николая Ивановича Бахметева, который, вытянувшись в струнку, рапортует, что на Москве все обстоит благополучно: на Пречистенке двух армян зарезали, на Сретенке купца убили, в Голичном ряду семнадцать лавок подломали, у Андронья[22] пьяный пономарь колокол разбил, у Николы в Кобыльском икона плакала, у генерала Федора Иваныча Мамонова борзая сука тремя щенками ощенилась, и все с глазами. Его сиятельство, благосклонно улыбаясь и посыпая мимо носа белый пикейный жилет табаком из массивной жалованной табакерки, ласково выслушивает донесение господина обер-полицмейстера, при каждом сведении кивает головой в знак одобрения и только при последнем известии оживляется:
– Как, государь мой, и все с глазами?
– С глазами, ваше сиятельство!
– Так съезди тотчас к Федору Ивановичу, попроси для меня одного.
– Слушаюсь, ваше сиятельство.
– Да, смотри, не простуди его, под камзолом укрой.
Обер-полицмейстер кланяется… Тут же в кабинете около графа возится несколько собак, которые со всех сторон обнюхивают господина обер-полицмейстера, а обер-полицмейстер им дружески улыбается. У камина перед развалившейся на ковре ожиревшей сукой почтительно стоит лакей в графской ливрее и предлагает суке на серебряном подносе сухари в сливках. Сука лениво отворачивается.
– Так вы, государь мой, утверждаетесь на том, что у меня на Москве моровой язвы не будет? – обращается граф к почтенному, в богатом камзоле гостю с красным лицом и жирным подбородком, сидящему поодаль и следящему глазами за ухаживаниями лакея перед капризной сукой.
– Утверждаюсь, ваше сиятельство, – уверенно отвечает господин с жирным подбородком.
– А я уж было за собачек моих испугался, – граф жует губами, посыпает табаком жилет и что-то припоминает. – Вспомнил… А в гофшпитале, государь мой, что на Веденскнх горах, где вместе с язвенными был заперт доктор Шафонский?
– Там, ваше сиятельство, болезнь прекратилась и гошпиталь сожжена.
– Как сожжена, государь мой? Кем? Кто поджигатель?
– Гошпиталь сожжена по приказанию вашего сиятельства.
Граф в состоянии столбняка… Табак сыплется на пол… Руки дрожат…
– Как? Кто смел?
– Гошпиталь сожжена по высочайшему повелению, ваше сиятельство.
– По высочайшему повелению?.. А-а! Забыл, забыл, государь мой. Стар становлюсь… Так сгорела?
– Сгорела, ваше сиятельство.
– А поджигателя поймали?
Все молчат… Тяжко видеть развалину.
В эту минуту графу докладывают, что штаб-лекарь Граве испрашивает у его сиятельства аудиенцию по самонужнейшему государственному делу. Доктора с жирным подбородком при этом известии сильно передергивает.
Веселый доктор шариком вкатывается в кабинет графа и останавливается в изумлении. Собаки стаей обступают его и, радостно виляя хвостами, бросаются к ошеломленному добряку.
– Хе-хе-хе! Сейчас видно доброго человека, – радостно шамкает граф. Сразу собачки мои почуяли честного человека… Очень рад… Что прикажете, государь мой?
– Я уже имел честь представляться вашему сиятельству… Штаб-лекарь Граве. Я из армии.
– Забыл… забыл, государь мой. Дела много у меня. Что прикажете?
– Сейчас, ваше сиятельство, на улице, у церкви священномученика Власия, найдено мертвое тело с явными знаками моровой язвы, и я счел священным долгом немедленно довести о том до сведения вашего сиятельства на предмет принятия неотлагательных энергических мер.
Граф поражен. Он вопрошающе смотрит то на обер-полицмейстера, то на доктора с жирным подбородком, то на веселого доктора…
– Что вы! На улице?
– Так точно, ваше сиятельство.
Граф совсем теряет голову и только разводит руками. Доктор с жирным подбородком смотрит на веселого доктора и недоверчиво и не совсем дружелюбно.
Потом граф как бы опомнился. Голова его затряслась:
– Как же вы докладываете мне, государь мой, что все обстоит благополучно? А это что?
Обер-полицмейстер молчит. Доктор с жирным подбородком встает и беспокойно переминается с ноги на ногу.
– Сейчас же запереть всех моих собак! Принять неупустительные меры. А! В городе… на улице… у меня, можно сказать, под носом, и я не знаю!
Граф топчется на месте. Собаки окружают его, не дают двигаться. Жирная сука подходит к лакею и протягивает морду, чтобы взять сухарь… Она кушает.
– Вот, вот… очень рад, очень рад! К ней аппетит возвращается, радуется граф. – Ну так что же, государь мой? – обращается он с веселым лицом к веселому доктору.
– Чума по Москве ходит, ваше сиятельство.
– Очень рад, очень рад… К ней аппетит возвращается!
Лакей фыркает. Обер-полицмейстер прячет глаза. Веселый доктор делает безнадежный жест…
– Ты что? – спрашивает граф лакея.
– Флора, ваше сиятельство, изволили разом два куска сглонуть.
– Очень рад… очень рад. Так принять меры и донести мне. Отпускаю вас, государи мои. Я устал…
Старик действительно устал… жить. Все откланиваются.