Шелли сонно улыбнулась мне, когда я укрыл ее одеялом, и потянулась, чтобы взять меня за руку.
– Ты знаешь, сколько раз я укладывала тебя в постель, Майкл? У людских жизней книжные концы, но нужно держать глаза открытыми, если хочешь досмотреть до них, браток.
Я склонился и поцеловал ее в висок, в мягкую напудренную кожу, похожую на древний пергамент. Она больше ни разу не произносила моего имени, хотя бывали дни, когда я наверняка знал, что она помнит меня. Дней, когда не помнила, было больше, но время от времени вспыхивал огонек узнавания.
И я уверен, что она до самого конца узнавала меня. Даже не сомневаюсь.
Мистер Бьюкс вернулся домой только в два часа ночи. Хватило времени прийти в себя и пропустить одежду через сушку. Хватило времени избавиться от мертвых птиц во дворе. Пора было налить себе стакан «клубничного сиропа»[27] (мистер Бьюкс любил добавлять его в свои белковые коктейли, он мне нравился – на мою толстую задницу) и подвести итоги.
Пора было полистать похищенный фотоальбом. Тот, где на внутренней стороне обложки черным фломастером было выведено: Ш. БЬЮКС.
Он мог быть чьей угодно коллекцией воспоминаний, хотя самые старые снимки «Полароидом» в альбоме запечатлели события, произошедшие задолго до того, как цветная фотография стала доступна массам. И было удивительно много моментальных снимков такого, что никому в голову не пришло фотографировать.
Вот тянут по бетонному тротуару деревянную лошадку на деревянных колесиках, с веревочной уздечкой, продетой в дырки на ее голове.
Вот голубое, залитое солнцем небо с единственным облаком на нем, облако похоже на кошку, хвост у нее изогнут вопросительным знаком. С нижнего края фотографии к облаку тянутся пухленькие ручки младенца.
Вот крепкая женщина с кривыми зубами чистит картошку над раковиной, на заднем плане радиоприемник в ореховом корпусе светится на кухонной стойке. Подмечая сходство, полагаю, что это мать Шелли и что год, возможно, где-то около 1940-го.
Вот двадцатилетняя красавица с телом олимпийской пловчихи стоит в белом нижнем белье, сложив руки на голой груди, в нахлобученной на голову широкополой шляпе. Она рассматривает себя в зеркале во весь рост. В глубине зеркала отражается и совсем голый мужчина из породы жеребцов, сидящий на краешке матраса. Он хищно ухмыляется и разглядывает женщину с откровенным обожанием. Я с полминуты всматривался в это изображение, прежде чем до меня дошло, что девушка на нем – это сама Шелли, а мужчина сзади нее будущий муж.
Дойдя до середины альбома, я наткнулся на серию из четырех мгновенных снимков, которые неприличием своим повергли меня в шок… четыре снимка, объяснить которые я не в силах. Опять эта девочка – девочка с плюшевым мишкой. Мертвая девочка, которую я видел на фотографиях сознания Финикийца (мыслеграфиях?). Обоим им она была известна.
На этих фотках отображались годы конца шестидесятых – начала семидесятых. На одной девочка сидит на кухонной стойке, щеки ее мокры от слез, на одном колене царапина. Девочка смело прижимает своего мишку к груди, а крупные веснушчатые руки Шелли с пластырем лезут в кадр. На другом снимке Шелли сильными, уверенными пальцами орудует швейной иглой, пришивая к голове Медвежонка Паддингтона его шляпу, а девочка смотрит на это темными печальными глазами. На третьей картинке она спит в роскошной девичьей кроватке, окруженная плюшевыми мишками. Но к груди во сне она крепко прижимает только одного – Паддингтона.
На последней фотографии маленькая девочка лежит мертвой внизу самой крутой в мире каменной лестницы, уткнувшись лицом в расплывающуюся лужицу крови, одна рука откинута в сторону, словно в попытке дотянуться до Паддингтона, оставшегося где-то на середине лестницы.
Не знаю, кто эта девочка. Не дочь Шелли. Кто-то, за кем она присматривала, когда была моложе? Первая ее работа в качестве няни? Та крутая каменная лестница, не похоже, чтоб она была в Купертино, может, в Сан-Франциско.
Нет у меня уверенности, каким образом эта девочка с Медвежонком связана с Шелли и Финикийцем (я уже говорил, что есть многое, чего я не понимаю), зато у меня есть свои представления. По-моему, Финикиец пытался стереть самого себя. Он наведывался к людям, которые знали или могли бы знать его до того, как он стал Финикийцем. По-моему, каждый фотоальбом в его машине принадлежал человеку, кто мог бы помнить о мужчине или мальчике, каким он был до того, как его тело стало нечестивой летописью, написанной на языке, наверное справедливо забытом. Зачем ему понадобилось соскрести тот былой образ самого себя из живой памяти, я ни за что не осмелюсь предположить.
Последние страницы памятного альбома Шелли разглядывать было особенно невмочь. Вы же знаете, что на них было.
Вот я, сижу на бетонной ступеньке, безмятежно позволяя Шелли завязывать мне шнурки на ботинках одряхлевшими, всеми в пятнах руками, которые куда старее рук, появлявшихся на фото с Медвежонком Паддингтоном. Я сижу у нее на коленях, а она читает мне книжку «Александр и ужасный, кошмарный, нехороший, очень плохой день». Пухлый образ меня семилетнего с исполненным надежды взглядом под растрепанной челкой, держащего в руках зелено-золотистую лягушку размером не больше половинки моей ладошки, чтоб изучить и рассмотреть хорошенько.
Меня должны бы обнимать руки моей матери, а читать мне должен бы отец, но нет. Это делала Шелли. Опять и опять то была Шелли Бьюкс, любящая и лелеющая одинокого толстого мальчика, которому отчаянно хотелось, чтобы кто-то обращал на него внимание. Моя мать не хотела заниматься этим, отец мой, если по правде, не знал, как этим заниматься, так что все выпало Шелли. И она обожала меня со всей истовостью женщины, выигравшей новую машину в лотерею. Типа, ей счастье привалило обрести меня, судьба даровала ей печь мне печенье, складывать мое нижнее белье, сносить причуды и проказы моих первых школьных лет и целовать мои титьки. Когда на самом деле-то счастье привалило мне, а я никогда не понимал этого.
В последующие полтора года дни Шелли проходили двояко: или плохо, или еще хуже. Мы с мистером Бьюксом старались присматривать за ней. Она забыла, как пользоваться ножом, и нам приходилось нарезать ей еду. Она забыла, как пользоваться туалетом, и нам приходилось менять ей памперсы. Она забыла, кто такой Ларри, и подчас пугалась, когда он входил в комнату. Меня она никогда не пугалась, но зачастую не понимала, кто я. Хотя, возможно, где-то случался проблеск памяти, потому как часто, когда я приходил в дом, она выкрикивала: «Папочка! Монтер пришел телевизор налаживать!»
Порой, когда рядом не было Ларри, я сидел с ней и рассматривал альбом похищенных Финикийцем воспоминаний, стараясь заинтересовать ее этими мыслеграфиями с грязноватым колоритом и плохим освещением. Однако обычно она хандрила, отворачивалась, чтобы не видеть их, и говорила что-то вроде такого: «Зачем ты мне это показываешь? Иди наладь телевизор. Скоро начнется «Клуб Микки-Мауса». Я не хочу пропускать ничего хорошего».
Всего один раз я увидел, как она восприняла изображение в фотоальбоме. Однажды днем она посмотрела на фото мертвой девочки внизу крутой лестницы с каким-то неожиданным, едва ли не детским восхищением.
Прижала к фотографии большой палец и произнесла:
– Столкнул.
– Да, Шелли? Ее столкнули? Ты видела, кто это сделал?
– Пропал, – сказала она и распрямила пальцы театральным жестом: дескать, пуф-пуф. – Как призрак. Ты собираешься телевизор наладить?
– А то, – пообещал я. – «Клуб Микки-Мауса» на подходе.
Осенью моего второго года в средней школе Ларри Бьюкс задремал перед телевизором, и Шелли ушла из дома. Нашли ее только в четыре часа следующего утра. Два копа обнаружили ее в трех милях от дома, ищущую, что бы поесть, на помойке позади молочного ресторана. Ноги у нее были черными от грязи, исцарапаны и в крови, ногти на пальцах поломаны, сами пальцы ободраны, как будто она упала в канаву и выбиралась из нее, цепляясь за края. Кто-то успел прибрать к рукам ее свадебное и обручальное кольца. Она не узнала Ларри, когда тот приехал забрать ее. Она не отзывалась на собственное имя. Не могла сказать, где она была, и ей было без разницы, куда она едет, лишь бы там был телевизор.
Я приехал повидаться с ней на следующий день, и Ларри открыл дверь одетым в мешковатую футболку с надписью «МЕКСИКА!» и трусы, его серебристые волосы с одной стороны головы стояли торчком. Когда я спросил, могу ли помочь с Шелли, лицо его сморщилось, подбородок задрожал.
– Хектор уфез ее! Он забрал ее, пока я спал!
– Пап! – донесся выкрик откуда-то у него из-за спины. – Пап, ты с кем разговариваешь?
Ларри не обратил внимания на голос и сошел на одну ступеньку, выйдя на свет.
– Что ты толжен думать обо мне? Я позфолил Хектору уфезти ее. Фсе бумаги подписал. Делал, что мне фелели, потому что я устал, а от нее было слишком много неприятностей. Ты феришь, что она когда-нибудь предала бы меня? – И он, обхватив меня руками, принялся рыдать.
– Пап! – вновь закричал Гектор, подходя к двери.
Вот он, явился: культурист и матрос, гордый обладатель гоночного авто 82-го года выпуска прямо из «Рыцаря дорог», сын, о котором я лишь изредка вспоминал, что он у Шелли с Ларри есть. Малый, показавший фокус на вечеринке: поднял одной рукой стул с сидевшей на нем матерью.
Он прибавил лишний слой жира, а его матросская наколка стала блекнуть и стираться. Вкус к моде за годы, что он был в отъезде, в нем не вызрел, и лучше всего его можно было бы охарактеризовать как шик а-ля Ричард Симмонс[28]. Он носил на голове яркую красную ленту, державшую его вьющиеся волосы подальше от глаз, одет был в подобие борцовской майки с изображением пирата. Вид у него был смущенный.
– Господи, пап. Пойдем же. Ты ж мальчика до кондрашки доведешь. Ты ж не в богадельню ее отправил. Можешь навещать ее каждый день. Мы оба можем! Так было для нее лучше. Бегая в ее поисках, ты б себя раньше времени в могилу загнал. Думаешь, она этого хочет? Перестань. Пойдем уже. – Он положил свою громадную лапищу папе на плечо и мягко отстранил Ларри от меня. Наделил меня какой-то досадливой улыбкой и сказал: – Заходи, браток. Я только что печенье с финиками сделал. – Когда он обратился ко мне «браток», я содрогнулся.
Шелли поместили в заведение, называвшееся Приходской Дом. Гектор отвез ее туда в то утро, пока отец его еще спал. Не гостиница «Четыре времени года», понятно, но таблетки свои она получать будет вовремя, и рыться по ресторанным помойкам в поисках съестного не придется. Гектор сказал, что с тех пор его отец только и знает, что плачет. Он рассказал мне об этом после того, как Ларри Бьюкс поплелся обратно в кровать, где проводил почти целый день. К тому времени мы с Гектором уже сидели перед телешоу «Народный суд», пили чай с теплыми финиковыми печеньями с их сладкой и клейкой начинкой, смешанной с кусочками ореха, от которых печенья слегка хрустели.
Гектор склонился над тарелкой, чтобы поговорить со мной доверительным тоном, что было совершенно напрасно, ведь мы были совсем одни.
– Знаешь, я, было дело, вроде ревновал к тебе. Из-за того, как мама разговаривала с тобой. Из-за того, что ты все делал правильно. Хорошие отметки. Никогда не огрызаешься. Я звонил ма из Токио, чтоб рассказать ей, что я только что ел суши с родственником императора, а она говорит: ой, здорово, между прочим, браток только что изобрел работающий ядерный реактор из деталек «лего» и всяких резинок. – Он покрутил головой, усмехаясь под густыми усами. – А ведь она была права в отношении тебя. Ты во всем был тем высокого полета мальцом, каким она тебя считала. Если бы не ты, не знаю, как бы отец справлялся бы со всем в последние полтора года. И ма… тогда, когда еще не все позабылось ею, ты давал ей повод вставать каждое утро. Рядом с тобой она смеялась. Ты делал ее намного счастливее, чем, полагаю, это хоть когда-то удавалось мне.
Я был подавлен. Не знал, что сказать. Вперил взгляд в телевизор и с набитым ртом проговорил:
– Здоровские печенья. Прям такие же, как ваша мама пекла.
Он неохотно кивнул.
– Да-а. Я рецепт нашел в одной из ее записных книжек. Знаешь, как она их называла?
– Финиковые печенья?
– «Майковы любимые», – сказал он.
В течение последующей пары лет время от времени я навещал ее. Иногда приезжал с Ларри, иногда с Гектором, переехавшим в Сан-Франциско, чтобы быть поближе к родителям. Позже ездил сам.
В первый год или около того она всегда радовалась, видя меня, хоть и считала меня телемастером. Но ко времени, как я заканчивал среднюю школу, когда я приезжал, она больше не узнавала меня… вовсе никого не узнавала. Сидела перед теликом в переполненной общей комнате, залитой солнцем, пропахшей мочой, старичьем и пылью, с грязной плиткой на полу и с расползающейся, годной на вторсырье мебелью. Голова ее клонилась вперед, складки подбородка сползали на грудь. Иногда она шептала самой себе: «Следующий канал, дальше, дальше, дальше». Приходила в очень сильное возбуждение, когда кто-то менял канал, подскакивала на своем месте вверх-вниз пару секунд, прежде чем снова сутуло застыть.
Может, за месяц до того, как я уехал в МТИ[29], я отправился в Сан-Франциско на встречу с доморощенными компьютерными энтузиастами и на обратном пути свернул с автострады на два съезда раньше, направляясь в Приходской Дом проведать Шелли. Ее не было в комнате, сестра в регистратуре не могла сказать мне, где ее искать, если ее нет перед телевизором. Я нашел ее сидящей в кресле-каталке у каких-то торговых автоматов в неухоженном и позабытом проходе, к которому от ее спальни вел коридор.
В прошлом уже осталось время, когда Шелли хотя бы замечала меня, не говоря уж, чтоб узнавала. Однако когда я склонился рядом с нею, что-то, некое смутное узнавание, засияло в ее зеленых глазах, увядших и выцветших, как выброшенное морем стекло.
– Браток, – прошептала она. Взгляд ее перенесся в сторону и вновь вернулся. – Ненавижу это. Жаль. Не могу забыть. Как дышать. – И потом слабый, едва ли не довольный проблеск света в ее глазах. – Слушай. Что ты с фотоаппаратом станешь делать? Не хотел бы меня сфотографировать? Хоть что-то, что напоминало бы твою лучшую из девчушек?
У меня вся спина мурашками покрылась, холодом обдало, будто кто меня ведром ледяной воды окатил. Я отпрыгнул в сторону, потом обошел ее сзади и взялся за ручки кресла, вывез ее в коридор и с грохотом покатил к фойе. Я не хотел знать, что она имела в виду. Я не хотел думать об этом.
Я загнал в угол сестру в регистратуре, страшно и некрасиво заорал на нее. Сказал, что желал бы знать, кто оставил мою мать у гребаного торгового автомата, долго ли она пробыла там и долго ли еще находилась бы там, если бы я случайно не наткнулся на нее. Когда я говорил о ней как о матери, я ничуть не ощущал, что это хоть в каком-то смысле ложь. К тому же приятно было сердиться. Жалкое было подобие чувства любви, но все ж лучше, чем ничего.
Орал я до тех пор, пока сестра не покрылась краской и не обрела вид подавленной и пристыженной. Мне доставило удовольствие увидеть, как она промокает салфеткой глаза, увидеть, как затряслись у нее руки, когда она брала телефонную трубку, чтобы вызвать свое начальство. И, пока я кипятился, Шелли сидела в своей каталке, свесив голову на грудь, такая же позабытая и невидимая, какой была у торговых автоматов.
Как же легко мы забываем…
В тот вечер горячий ветер (он походил на воздух, вырвавшийся из открытой топки) пронесся по Купертино, гром грохотал, но дождя не выпало совсем. Утром, когда я шел к машине, то нашел на капоте мертвую птицу. Порыв ветра швырнул ее на ветровое стекло, о которое она и разбилась до смерти.
Отец спросил, собираюсь ли я навестить Шелли до отъезда в Массачусетс.
Я ответил, что, по-видимому, навещу.
«Солярид» лежал в коробке в гардеробной моей спальни вместе с фотоальбомом мыслей Шелли и плотным желтым конвертом, содержавшим воспоминания Финикийца. Неужто вы подумали, что я выбросил хоть что-то из этого? Что я мог бы хоть что-то выбросить?
Однажды, через несколько недель после того, как я в последний раз видел Финикийца, я достал этот не-фото-аппарат с верхней полки у себя в гардеробе и принес его в гараж. Даже касаясь его, я нервничал. Вспомнилось, как когда Фродо надел Кольцо, то сделался видимым для воспаленного красного глаза Саурона, и я боялся, что, просто прикасаясь к «Соляриду», могу как-то вызвать Финикийца обратно. «Привет, толстячок. Помнишь меня? Да ну? Помнишь? Недолго осталось».
Однако в конце концов, повертев «Солярид» так и сяк в руках, я положил его обратно в гардероб. Никогда ничего с ним не делал. Не разбирал его на части. Не мог понять, как это сделать. Не было никаких швов, никаких мест, где пластиковые детали соединялись друг с другом. Это было невозможно, но он весь был – из одного куска. Наверное, решись я сделать снимок, может, и узнал бы больше, но я не осмеливался. Нет, я забросил его обратно в гардероб, а потом закрыл коробкой с проводами и платами. Через месяц-другой я уже порой мог целых пятнадцать минут обходиться без мыслей о нем.
В выходные, перед тем как мне предстояло отправиться в Бостон (мы с отцом летели туда вместе), я открыл гардеробную и принялся отыскивать «Солярид». Что-то во мне подсказывало: не жди, что найдешь его там, – я уже почти уверился, что Финикиец привиделся мне годами раньше во сне в день болезни или эмоционального напряжения. Увы, «Солярид» оказался там, как мне это и помнилось. Его пустой невидящий стеклянный глаз уставился на меня с верхней полки – механический Циклоп.
Я осторожно положил его на заднее сиденье моей «Хонды» так, чтобы он мне на глаза не попадался во время поездки в Приходской Дом. Просто пялиться на него попахивало какой-то опасностью. Типа, он может вдруг мстительно заработать и стереть мой разум в наказание за то, что я четыре года позволял ему покрываться пылью.
Шелли была у себя в спальне, помещении, лишь немногим побольше тюремной камеры. Я знал, что Гектор с Ларри приезжали к ней за несколько часов до этого: они всегда наведывались с утра в субботу. Я так рассчитал свое посещение, чтобы приехать вскоре после них, чтоб у них была последняя возможность побыть с нею.
Я нашел ее сидящей в кресле-каталке лицом к окну. Как же мне хотелось, чтоб перед глазами у нее было хоть что-то прекрасное, чем можно было бы полюбоваться! Зеленый дубовый парк, площадка с фонтаном, скамейками и детьми. Увы, из ее комнаты была видна выжженная солнцем автостоянка да пара мусорных контейнеров.
На коленях у нее лежал плеер, голову охватывала пара наушников. Гектор всегда надевал ей наушники, чтоб она могла слушать музыку из фильма «Останься со мной»… песни, под которые они с Ларри танцевали, когда он еще не обжился в этой стране, а она только-только окончила школу.
Музыка, впрочем, давно отзвучала, и Шелли просто сидела, голова ее дергалась на шее, слюна стекала с подбородка, ей явно надо было поменять памперс. Я это по запаху чувствовал. О, достоинство серебряных лет!
Я снял с нее наушники, развернул кресло, повернув лицом к кровати. Сел на матрас напротив нее так, что наши колени почти соприкасались.
– День рождения, – произнесла Шелли. Коротко глянула на меня и отвернулась. – День рождения. Чей день рождения?
– Твой, – сказал я. – Это твой день рождения, Шелли. Можно я тебя сфотографирую? Можно мне сделать несколько снимков новорожденной? А потом… потом мы будем гасить свечи. Вместе загадаем желание и задуем их все-все.
Взгляд ее опять перескочил на меня, и в глазах ее вдруг появился почти мимолетный интерес.
– Снимки? О-о. О’кей. Браток.
Я сфотографировал ее. Вспыхнула вспышка. И еще раз.
И еще раз. И еще.
Снимки падали на пол и проявлялись: согбенная бабушка Шелли достает из духовки противень с финиковыми печеньями, в уголке ее рта торчит сигарета; черно-белый телевизор, детишки с ушами Микки-Мауса, прилаженными на головах; фамилия Бьюкс над телефонным номером, выписанная расплывающимися черными чернилами на поднятой розовой ладони; толстый карапуз со вздернутыми кулачками и джемом, размазанным по подбородку, Гекторовы волосы уже в путаной пене кудряшек.
Я снял немногим больше тридцати снимков, но последние три не проявились – поэтому я и узнал, что свое дело сделал. Снимки были серыми, ядовито пустыми, цвета надвигающейся грозы.
Когда я вставал, я плакал, молчаливо и порывисто, ощущая во рту вкус меди. Шелли резко подалась вперед, глаза ее были открыты, но ничего не видели. Дыхание ее сделалось натужным, прерывистым. Губы вытянулись в трубочку… как будто она вот-вот задует свечи на торте в честь дня рождения.
Я поцеловал Шелли в лоб, глубоко вдыхая запах комнаты, в которой она провела последние годы своей жизни: пыль, испражнения, разложение, неухоженность. Если я и презирал себя в тот момент, то не потому, что навел на нее фотоаппарат… а потому, что так долго ждал, чтобы сделать это.