31 октября, среда
Вианн Роше. Как давно я носила это имя! Я уже почти позабыла, какое оно приятное на ощупь, какое теплое, уютное, словно пальто, некогда любимое, но уже сто лет висящее в шкафу. Я столько раз меняла свое имя – точнее, оба наших имени, когда мы, перебираясь из города в город, следовали за тем ветром,– что желание называть себя Вианн Роше давным-давно должно было бы угаснуть. Та Вианн Роше давно мертва. И все же…
И все же мне было приятно называться Вианн Роше. Мне нравилось, какую форму обретает это имя, когда его произносят чужие губы,– Вианн, точно улыбка. Точно слово приветствия.
Теперь у меня, конечно, новое имя, и не столь уж отличное от старого. И жизнь у меня иная; кто-то, может, скажет: лучше старой. Во всяком случае, она совсем не такая, как прежде. И причина тому – Розетт, и Анук, и все то, что мы оставили в Ланскне-су-Танн в те пасхальные дни, когда ветер опять переменился.
Ах, тот ветер… Вот он и сейчас дует – действует как бы украдкой, но попробуй его ослушаться. Это ведь он всю жизнь диктовал нам каждый шаг.
Моя мать чувствовала его, и я тоже чувствую – даже здесь, даже теперь, – и он несет нас, крутит, как осенние листья, загоняет в тупик, заставляет плясать, а потом разбивает в клочья о булыжную мостовую.
V’là l’bon vent, V’là l’joli vent…[12]
Я думала, мы заставили его замолчать навсегда. Но разбудить его способна любая мелочь: невзначай брошенное слово, жест, даже чья-то смерть. Впрочем, незначительных вещей не бывает. Все имеет свой смысл и свою цену; и одно прибавляется к другому, пока не качнется чаша весов – и вот мы уже снова в пути, бредем по дорогам, говоря себе: ну что ж, возможно, в следующий раз…
Но теперь никакого следующего раза не будет. Теперь я никуда больше не побегу. Я не желаю опять быть вынужденной все начинать сначала; нам столько раз приходилось это делать – и до Ланскне, и после. Но теперь мы останемся. Что бы ни случилось. Чего бы нам это ни стоило, мы останемся здесь.
Мы остановились в первой же деревне, где не было церкви. Мы прожили там шесть недель, а потом отправились дальше. Три месяца, потом неделю, месяц, еще неделю – мы переходили с одного места на другое, каждый раз меняя свои имена, до тех пор, пока моя беременность не стала заметной.
К этому времени Анук было почти семь. Она пришла в восторг, узнав, что у нее будет младшая сестренка; ну а я чувствовала себя безумно усталой. Я устала от этих бесконечных деревень – река, маленькие домишки, герани на подоконнике, – устала от тех взглядов, которые люди бросали на нас, особенно на Анук, и от вопросов, всегда одних и тех же, которые они задавали.
«А вы издалека? У вас что, здесь родственники? Вы у них остановитесь? А месье Роше скоро к вам присоединится?»
И когда мы им отвечали, на их лицах появлялось то самое, хорошо нам знакомое выражение – оценивающее, принимающее во внимание и нашу поношенную одежду, и наш единственный чемодан, и нашу повадку беженцев, свидетельствовавшую о слишком большом количестве железнодорожных станций, пересадок и жалких гостиничных номеров, аккуратно прибранных нами перед уходом.
До чего же мне хотелось стать наконец свободной! По-настоящему свободной – нам этого никогда не удавалось сделать. Жить там, где хочется, на одном месте, и, чувствуя порывы ветра, не обращать внимания на его зов.
Но как мы ни старались, слухи следовали за нами по пятам. Они замешаны в какой-то скандальной истории, шептались вокруг. Причем, говорят, с участием священника. Вы только гляньте на эту женщину! Это же просто цыганка какая-то! Говорят, она связалась с речными людьми, называла себя целительницей, утверждала, что хорошо разбирается в травах. А потом кто-то там умер – то ли отравили, то ли просто не повезло…
В общем, примерно в таком духе. И эти слухи расползались, как сорная трава летом, и мы, спотыкаясь о них на каждом шагу, спешили прочь, а они гнались за нами по пятам, свирепо щелкая зубами, и постепенно я начала понимать.
Видно, что-то случилось еще в самом начале нашего пути. Что-то изменило и нас самих, и отношение к нам. Возможно, мы на один день – или на одну неделю – дольше, чем нужно, задержались в какой-то из этих деревень. И что-то стало не так, как прежде. И тени удлинились. И мы постоянно убегали от чего-то.
Но от чего? Тогда я этого еще не понимала, но уже чувствовала, видя собственное отражение в гостиничных зеркалах, в сияющих витринах магазинов. Раньше я всегда носила красные туфли, индейские юбки с колокольчиками на подоле, купленные в секонд-хенде пальто с вышитыми на карманах маргаритками, джинсы, расшитые цветами и листьями. Теперь же я старалась слиться с толпой. Черные пальто, черные туфли, черный берет на черных волосах.
Анук ничего не понимала.
– Ну почему мы на этот-то раз не могли остаться? – повторяла она свой давнишний припев.
А меня приводило в ужас даже само название того городка; те страшные воспоминания, точно колючки чертополоха, липли к нашей дорожной одежде. И день за днем мы шли вслед за ветром. А по ночам спали, прижавшись друг к другу, в какой-нибудь комнатенке над придорожным кафе; или варили себе горячий шоколад на переносной плитке; или зажигали свечи и показывали на стене «театр теней»; или придумывали замечательные истории о волшебстве, о ведьмах, о пряничных домиках, о черных людях, которые превращались в волков, а порой никак не могли снова превратиться в людей.
А потом эти истории нам поднадоели. И та настоящая магия, та магия, с которой мы прожили всю жизнь, магия моей матери – чары, амулеты, мистификации, блюдечко с солью у порога, красные шелковые саше, призванные умилостивить мелких божков, – стала нас отчего-то раздражать. Тем летом мне все казалось, что это злобный паук, который любую удачу может превратить в невезение, стоит часам пробить полночь, поймал в свою паутину все наши мечты. И как только я произносила хотя бы крошечное заклинание, или делала какой-нибудь простенький магический фокус, или вынимала из колоды хоть одну гадальную карту, или осмеливалась начертать на двери хотя бы одну руну, отвращающую беду, сразу поднимался тот ветер; он тянул нас за одежду, обнюхивал, точно голодный пес, и гнал нас то в одну сторону, то в другую.
И все же мы ухитрялись бежать впереди него; летом нанимались собирать вишни и яблоки, а в остальное время подрабатывали в кафе и ресторанах, стараясь отложить хоть немного денег, и в каждом городе меняли свои имена. Мы стали очень осторожными. Нам пришлось это сделать. Мы прятались, точно куропатки в поле. Не летали и не пели.
И понемножку, потихоньку карты Таро были совсем позабыты, и травы мои оказались никому не нужны, и особые дни уже никто не отмечал, и никто не обращал внимания на то, что луна прибывает или убывает, и знаки, что на счастье были начертаны у нас на ладонях черными чернилами, побледнели и смылись.
Наступил период относительного спокойствия. Какое-то время мы жили в городе; я даже подыскала нам жилье, выбрала подходящую школу и больницу. Потом купила на marché aux puces[13] дешевенькое обручальное кольцо и представлялась всем как мадам Роше.
А потом, в декабре, родилась Розетт – в пригородной больнице близ Рена. Мы заранее подыскали себе место, где можно было бы какое-то время прожить спокойно, – Ле-Лавёз, деревушку на берегу Луары. Мы сняли квартирку над блинной. Нам там нравилось. Мы с удовольствием там бы и остались…
Но у декабрьского ветра на наш счет имелись иные планы.
V’là l’bon vent, V’là l’joli vent,
V’là l’bon vent, ma mie m’apelle…[14]
Этой колыбельной научила меня мать. Это старинная песенка, любовная, колдовская, и я пела ее, чтобы успокоить тот ветер, заставить его хотя бы теперь оставить нас и лететь дальше. Я пела ее и для того, чтобы убаюкать то крошечное мяукавшее существо, которое принесла с собой из больницы. Малютка не желала ни есть, ни спать, только жалобно кричала, как кошка, и каждую ночь ветер за окнами визжал и метался, точно разгневанная мегера, и каждую ночь мне приходилось петь эту песенку, чтобы он уснул. Я называла его добрым ветром, веселым ветром, пытаясь умилостивить, как это делали когда-то простые люди, называя злобных фурий добрыми госпожами, хорошими госпожами, надеясь избежать их мести.
Неужели благочестивые и мертвых преследуют?
Они снова нашли нас там, на берегу Луары, и снова мы вынуждены были бежать. На этот раз в Париж – в Париж, город моей матери и место моего рождения, то единственное место, куда, как я поклялась, мы никогда не вернемся. Но большой город дарует возможность стать невидимками тем, кто к этому стремится. Здесь мы перестали быть попугаями в стае воробьев; теперь у нас такое же оперение, что и у здешних птиц, – слишком заурядное, слишком тусклое и на мой взгляд, и на чужой, по-моему, тоже. Моя мать когда-то бежала в Нью-Йорк, желая там умереть; а я бежала в Париж, мечтая родиться заново. Больна ты или здорова? Счастлива или горюешь? Богата или бедна? Этому городу все равно. У этого города есть и другие дела, поважнее. Не задавая вопросов, он проходит мимо тебя, он идет своим путем и даже плечами от удивления не пожмет.
И все же тот год оказался очень тяжелым. Было холодно, малышка плакала, мы ютились в крошечной комнатушке неподалеку от бульвара Шапель, ночью по стенам метались красные и зеленые неоновые огни рекламы, и начинало казаться, что сейчас ты просто сойдешь от этого с ума. Я могла бы остановить эти огни – я знаю одно заклинание, благодаря которому сделать это было бы так же легко, как повернуть в комнате выключатель, – но ведь я поклялась: больше никакой магии, а потому спать нам удавалось урывками, между вспышками красного и зеленого света. И Розетт продолжала непрерывно плакать до самого Крещения (так мне кажется), и впервые наш galette de rois[15] был не домашнего приготовления, а куплен в магазине, да, впрочем, никому особенно и праздновать-то не хотелось.
Ах, как я в тот год ненавидела Париж! Я ненавидела этот холод, эту глубоко въевшуюся сажу и эти запахи; ненавидела грубость парижан; ненавидела грохот железнодорожных путей; ненавидела насилие и враждебность, которыми этот город пропитан. Впрочем, вскоре я поняла, что Париж – это вовсе и не город, а просто целая куча таких русских кукол, матрешек, которые вставляются одна в другую, – и у каждой свои привычки и предрассудки; у каждой своя церковь, или мечеть, или синагога; и все они заражены фанатизмом, сплетнями, все члены каких-то организаций, и среди них, как и повсюду, есть козлы отпущения, неудачники, любовники, вожаки и отверженные, подлежащие всеобщему осмеянию и презрению.
Некоторые люди относились к нам хорошо, например индийская семья, что присматривала за Розетт, пока мы с Анук ходили на рынок, или бакалейщик, который отдавал нам подпорченные фрукты и овощи из своей кладовой. От других доброго отношения даже и ждать не стоило. Скажем, от тех бородатых мужчин, которые сразу отворачивались, если мы с Анук проходили мимо их мечети на улице Мирра. Или от женщин у входа в церковь Святого Бернара, которые и вовсе смотрели на меня, как на грязь.
С тех пор многое в нашей жизни значительно переменилось. Мы наконец нашли подходящее место. Меньше чем в получасе ходьбы от бульвара Шапель. Оказалось, что на площади Фальшивомонетчиков мир совсем иной.
Монмартр – сущая деревня, утверждала моя мать; этакий остров, вздымающийся над парижским туманом. Это, конечно, не Ланскне, но все же место совсем неплохое; у нас маленькая квартирка над магазином, там есть и кухонька, и комнатка для Розетт, и даже для Анук нашлась каморка на самом верху, где под свесами крыши вьют гнезда птицы.
В нашей шоколадной лавке раньше размещалось маленькое кафе, принадлежавшее одной пожилой даме по имени Мария-Луиза Пуссен, которая жила здесь, на втором этаже, уже лет двадцать. Мадам успела похоронить и мужа, и сына, но и теперь, на седьмом десятке, чувствуя себя неважно, все же упрямо отказывалась уходить от дел. Ей требовалась помощница, а мне – работа. Я согласилась вести ее дела за небольшое вознаграждение и разрешение жить наверху, а по мере того, как мадам становилось все труднее оказывать мне поддержку, мы решили преобразовать кафе в шоколадную лавку.
Я заказала припасы, составила финансовые отчеты, организовала доставку, бегала по распродажам, руководила ремонтными и строительными работами. Подобная суета продолжалась более трех лет, и мы к ней даже как-то привыкли. Возле нашего дома нет и крошечного садика, да и квартирка у нас тесновата, зато из окошка виден Сакре-Кёр, парящий над улицами, точно воздушный корабль. И Анук поступила в школу – в лицей Жюля Ренара, совсем рядом с бульваром Батиньоль, – и учится очень хорошо, умница моя, и много работает, так что я ею горжусь.
Розетт уже почти четыре года, и она, конечно, в школу не ходит, а остается со мной в магазине и забавляется тем, что выкладывает на полу орнамент из пуговиц и конфет, подбирая их по цвету и по форме, или рисует, заполняя в альбоме страницу за страницей маленькими фигурками различных животных. Она учится языку глухонемых и быстро усвоила те жесты, которые соответствуют словам «хорошо», «еще», «снова», «обезьяна», «утки», а совсем недавно – к большому восторгу Анук – она выучила еще и слово «дерьмо».
В обеденный перерыв мы закрываем магазин и идем гулять в парк Тюрлюр, где Розетт нравится кормить птичек, или проходим чуть дальше, на монмартрское кладбище, которое особенно любит Анук – за его мрачное великолепие и множество кошек. А иногда я просто болтаю с хозяевами других магазинов и кафе, расположенных в нашем quartier[16]. Например, с Лораном Пансоном, владельцем небольшого грязноватого кафе-бара на той стороне площади; или с посетителями его заведения, по большей части завсегдатаями, которые приходят туда завтракать и остаются там до обеда; или с мадам Пино, что продает на углу почтовые открытки и всякую религиозную макулатуру; или с уличными художниками, обычно располагающимися посреди площади Тертр, где побольше туристов.
Существует строгое разграничение между жителями Butte, то есть вершины Холма, и прочими обитателями Монмартра. Первые считают себя во всех отношениях выше остальных – во всяком случае, мои непосредственные соседи на площади Фальшивомонетчиков абсолютно в этом уверены. И вообще, согласно их мнению, Холм – это последний аванпост истинно парижского духа в городе, где ныне правят иностранцы.
Здешние жители никогда не покупают шоколад. Это строгое, хотя и неписаное правило. Некоторые места и существуют-то исключительно для аутсайдеров, например булочная-кондитерская на площади Галетт, с ее зеркалами в стиле ар-деко, цветными витражами и барочными колоннами из миндального печенья. Местные же ходят на улицу Трех Братьев в более дешевую и простую булочную-кондитерскую: там и хлеб лучше, и круассаны каждый день пекут. А едят они у Пансона в «Крошке зяблике», где столы покрыты дешевым пластиком и всегда есть plat du jour[17], тогда как все «пришлые» вроде нас втайне предпочитают такие заведения, как «Богема» или, хуже того, «Розовый дом», куда истинные сыновья и дочери Холма даже носа не кажут; и уж они бы точно никогда не стали позировать художнику на террасе кафе или на площади Тертр, и к мессе в Сакре-Кёр ни за что не пошли бы.
Нет, к нам в магазин заходят действительно в основном туристы или приезжие. Хотя и у нас есть свои завсегдатаи, например мадам Люзерон, которая заходит каждый четверг по пути на кладбище и всегда покупает одно и то же – три ромовых трюфеля, ни больше, ни меньше, в подарочной коробочке, обвязанной лентой. Или та крошечная белокурая девчушка с обкусанными ногтями, которая почти ничего не покупает – волю испытывает. Или Нико из итальянского ресторана, что на улице Коленкур; он бывает у нас почти каждый день, и его страстная любовь к шоколаду – как и вообще к еде – напоминает мне об одном человеке, которого я когда-то знала.
Бывают и случайные покупатели. Те, кто заходит просто посмотреть, или купить подарок, или маленькое поощрение ребенку – витую леденцовую сосульку, коробочку засахаренных фиалок, упаковку марципанов или pain d’épices[18], розовую сливочную помадку или ананасовые цукаты, вымоченные в роме и начиненные гвоздикой.
Мне известны все их предпочтения. Я знаю, что нужно каждому, но никогда не скажу этого вслух. Слишком опасно. Анук сейчас уже одиннадцать, и порой я почти физически ощущаю его, то ужасное знание, что трепещет и мечется у нее в душе, точно зверек в клетке. Анук, мое летнее дитя! В былые времена она ни за что не смогла бы солгать мне, как не смогла бы, например, разучиться улыбаться. Моя Анук, которая когда-то любила лизать мне лицо или бусы у меня на шее, желая сказать: я люблю тебя! – и делала это даже в общественных местах. Моя Анук, моя маленькая незнакомка. Теперь она все сильнее отдаляется от меня, и я не всегда могу понять ее странные настроения, ее загадочное молчание, ее поразительные сказки и истории и тот ее особенный взгляд, каким она порой на меня смотрит – прищурившись и словно пытаясь разглядеть в воздухе надо мной нечто полузабытое.
Мне, разумеется, пришлось изменить и ее имя. Теперь я стала Янной Шарбонно, а она – Анни, хотя для меня она всегда будет Анук. Но дело совсем не в этих новых именах. Мы и раньше столько раз меняли их. Нет, из нашей жизни ушло, ускользнуло нечто иное. Не знаю, что именно, но чувствую: чего-то мне не хватает.
Она же просто растет, уговариваю я себя. Где-то вдали, точно на противоположном конце огромного зеркального зала, мелькает уменьшенная расстоянием Анук – девятилетняя, все еще исполненная скорее солнечного света, а не тени; затем семилетняя; затем шестилетняя, идущая вперевалочку в желтых резиновых сапожках; Анук с Пантуфлем, неясный подскакивающий силуэт которого виднеется у нее за спиной; Анук, зажавшая в маленьком розовом кулачке огромный ком сахарной ваты… Все это сейчас, конечно, ушло, точнее, уходит, скрывается за рядами будущих Анук – Анук тринадцатилетней, уже открывшей для себя мальчиков, Анук четырнадцатилетней, Анук – нет, это просто невозможно! – двадцатилетней, стремящейся куда-то к новым горизонтам…
Интересно, что она еще помнит из прошлого? Четыре года – большой срок для ребенка ее возраста, да она больше и не говорит ни слова ни о Ланскне, ни о магии, ни, увы, даже о Ле-Лавёз, хотя иногда у нее все же кое-что невольно проскальзывает – какое-то имя, какие-то воспоминания, – и эти случайные оговорки для меня свидетельствуют о многом, куда большем, чем думает она сама.
Но семь и одиннадцать – это весьма далекие друг от друга континенты. Надеюсь, я все же неплохо поработала. Во всяком случае, достаточно хорошо, чтобы удержать того зверя в клетке, а ветер – в состоянии относительного покоя, и пусть теперь деревня на берегу Луары представляется Анук всего лишь поблекшей открыткой, присланной с острова сновидений.
Вот так я и стерегу свою правду, а земля все продолжает вертеться со всем своим добром и злом, но мы держим наши колдовские умения при себе и никогда ни во что не вмешиваемся – никогда не пускаем их в ход даже ради друзей. И никогда не делаем даже таких пустячных магических жестов, как руна на счастье, небрежно начертанная на крышке конфетной коробки.
Я понимаю, это, в общем, небольшая плата почти за четыре года спокойной жизни. Но порой мне хочется знать: сколько мы уже заплатили за то, чтобы нас оставили в покое, и сколько еще придется платить?
Мать часто рассказывала мне одну старинную историю – о юноше, который прямо на дороге продал свою тень бродячему торговцу в обмен на дар вечной жизни. Он получил желаемое и пошел себе дальше, страшно довольный заключенной сделкой, – ну какая мне польза от тени, думал он, от нее явно имело смысл избавиться.
Но проходили месяцы, годы, и юноша начал кое-что понимать. Выйдя из дома, он не отбрасывал тени; ни в одном зеркале он не видел отражения своего лица; и ни в одном пруду, ни в одном озере, какой бы тихой ни была там вода, он не мог себя разглядеть. А вдруг я превратился в невидимку, как-то даже подумал он. В солнечные дни он старался не выходить из дому, избегал он также и лунных ночей, у себя дома разбил все зеркала, а окна изнутри закрыл ставнями – но ни удовлетворения, ни покоя это ему не принесло. Невеста его оставила; друзья состарились и умерли. А он все жил да жил в вечном полумраке своего дома, пока однажды в полном отчаянии не пошел к священнику и не признался в том, что совершил.
И священник, который в те дни, когда юноша заключил свою сделку, был еще молод, а теперь стал желтым, как старые кости, трясущимся стариком, только головой покачал и сказал ему:
– Ты, сынок, не торговца встретил тогда на дороге, а самого дьявола. Это с ним ты заключил сделку, а сделка с дьяволом обычно кончается тем, что люди теряют свою душу.
– Но ведь я отдал всего лишь тень! – запротестовал юноша.
И снова дряхлый священник покачал головой.
– Человек, который не отбрасывает тени, – это, если честно, и не человек вовсе, – сказал он и отвернулся, ничего более не прибавив.
Что ж, юноша вернулся домой. А наутро его нашли повесившимся на ветке дерева. И солнце светило прямо ему в лицо, а на траве у него под ногами лежала его длинная тонкая тень.
Это всего лишь притча, конечно, но отчего-то она постоянно приходит мне на ум, особенно по ночам, когда я не могу уснуть, а ветер тревожно завывает за окном. И тогда я сажусь в постели, поднимаю руки и проверяю, видна ли на стене моя собственная тень.
И я замечаю, что все чаще и чаще мне хочется проверить, есть ли тень у Анук.