bannerbannerbanner
Портреты (сборник)

Джон Бёрджер
Портреты (сборник)

Полная версия

10. Альбрехт Дюрер
(1471–1528)

Больше пяти столетий отделяют нас от дня рождения Дюрера: он родился 21 мая 1471 года в Нюрнберге. Эти 500 лет могут показаться и долгим, и кратким сроком – в зависимости от нашей точки зрения и настроения. Если они представляются краткими, значит мы считаем возможным понять Дюрера и вступить с ним в воображаемый диалог. Если долгими, то мир, в котором он жил, и его представления о мире видятся нам настолько далекими, что никакой диалог невозможен.

Дюрер был первым художником, сосредоточенным на собственном образе. Никто до него не писал столько автопортретов. Среди самых ранних работ – рисунок серебряным карандашом: портрет автора в возрасте 13 лет. Рисунок явно свидетельствует о том, что мальчик был вундеркиндом – и что он находил свою внешность удивительной, исключительной. Одна из причин последнего, возможно, кроется в том, что он осознавал себя гением. Все автопортреты говорят о гордыне. Складывается впечатление, будто одной из главных составляющих шедевра, который Дюрер раз за разом пытался создать, был особый взгляд гения, подмеченный им в собственных глазах. В этом отношении его автопортреты – прямая противоположность рембрандтовским.

Почему человек изображает самого себя? В числе прочих причин есть и та, которая побуждает самых разных людей заказывать художнику свои портреты: желание оставить свидетельство о собственном существовании, способное пережить самого человека. Его облик, его взгляд сохранятся в веках. Пока мы стоим перед портретом и пытаемся вообразить жизнь художника, его взгляд снова и снова допытывается у нас: «Ну как?..»

Вспоминая два автопортрета Дюрера – один теперь в Мадриде, другой в Мюнхене, – я отдаю себе отчет в том, что являюсь, наряду с тысячами других людей, тем воображаемым зрителем, чей интерес Дюрер учитывал 485 лет назад. Но в то же время я спрашиваю себя: а все ли из того, о чем я пишу, Дюрер понял бы так, как понимаем мы? Мы пристально вглядываемся в его лицо, изучаем выражение этого лица – и нам уже трудно поверить, что бо́льшая часть жизненного опыта этого человека навсегда останется неведомой. Определить историческое место Дюрера – совсем не то же самое, что понять его жизнь. Мне кажется важным указать на это, поскольку слишком часто звучат самодовольные предположения о связи его эпохи с нашей. Самодовольные – потому что чем больше все вокруг упирают на пресловутую «связь времен», тем охотнее мы странным образом поздравляем себя с прозорливой оценкой его гениальности.

Два года разделяют два автопортрета, запечатлевшие одного и того же человека в совершенно разном умонастроении. Второй из них, теперь находящийся в музее Прадо в Мадриде, показывает художника в возрасте 27 лет, одетого как венецианский придворный. На нем Дюрер самоуверенно-горделивый, почти величественный. В одежде есть даже небольшой перебор – посмотрите, например, на его руки в перчатках. Выражение глаз не вполне сочетается с франтоватым головным убором. Возможно, этот портрет приоткрывает амбиции автора: Дюрер специально так вырядился, рассчитывая сыграть какую-то новую роль. Картина написана через четыре года после его первого приезда в Италию, когда он не только познакомился с Джованни Беллини и открыл для себя венецианскую живопись – он понял, что значит быть интеллектуально независимым и почитаемым обществом художником. Его венецианский костюм и альпийский пейзаж за окном отсылают к той памятной встрече молодого немецкого живописца с Италией. Если свести интерпретацию к совсем прямолинейному высказыванию, то картина как будто говорит: «В Венеции я понял, чего стою, и теперь рассчитываю, что здесь, в Германии, меня оценят по заслугам». После возвращения Дюрер стал получать важные заказы от Фридриха Мудрого, курфюрста Саксонии, а позднее работал под высоким покровительством императора Максимилиана.

Мюнхенский портрет написан в 1500 году. На нем Дюрер изображен в неброском коричневом плаще на темном фоне. Поза (рука, соединяющая полы плаща), прическа, выражение лица (точнее, благочестивое отсутствие выражения) – все это, согласно живописному канону того времени, наводит на мысль, что перед нами голова Христа. И хотя доказать этого нельзя, похоже, сам художник стремился к такой ассоциации или, по крайней мере, не возражал, чтобы она промелькнула у зрителя.

Его намерение, по всей видимости, не имеет ничего общего с богохульством. Дюрер был глубоко религиозен, и хотя в определенной степени разделял общеренессансное отношение к науке и разуму, в целом его вера оставалась вполне традиционной. Позднее он восхищался нравственным и интеллектуальным обликом Лютера, но сам не смог порвать с католической церковью. Этой картиной Дюрер вовсе не говорит: «Я представляю себя Христом». Скорее, его послание таково: «Я уповаю, что через страдания смогу прийти к подражанию Христу».

Но, как и в случае с мадридским портретом, во всем этом есть элемент театральности. Ни в одном из автопортретов Дюрер не принимает себя таким, какой он есть. Всегда присутствует претензия стать кем-то еще, стать чем-то бо́льшим. Единственная постоянная черта его полотен – единственное, что он готов принять раз и навсегда, – это монограмма, с помощью которой он, в отличие от художников былых времен, подписывал все или почти все, что выходило из-под его кисти. Когда Дюрер смотрел на себя в зеркало, его пленяло многообразие возможных «я», которое он там видел. Иногда видение, как на мадридском портрете, оказывалось экстравагантным, а иногда, как в мюнхенском, смутно-провидческим.

Чем объяснить резкое различие двух портретов? В 1500 году тысячи людей в Южной Германии уверовали в то, что конец света близок. Свирепствовали голод, чума и новый бич – сифилис. Усиливались социальные конфликты, которые вскоре приведут к крестьянской войне. Толпы наемных работников и крестьян покинули свои дома и превратились в бродяг, рыскающих в поисках пищи, жаждущих возмездия – но и спасения в Судный день, когда гнев Господень огнем прольется на землю, солнце померкнет и небо совьется, как свиток.

Дюрер, всю жизнь думавший о неминуемой смерти, разделял общие страхи. Именно в это время он создал для сравнительно широкой зрительской аудитории свою первую серию гравюр на темы Апокалипсиса.

Стиль этих гравюр – не говоря уже о злободневности темы – лишний раз показывает, как далеки мы от Дюрера. По нашим искусствоведческим критериям, стиль этот представляет собой гротескное смешение готики, Ренессанса и барокко и потому кажется нам исторически преодолевшим свое время. Для Дюрера, поскольку конец истории приблизился, а ренессансная мечта о Красоте – та, что владела им в Венеции, – померкла, стиль его гравюр как нельзя более соответствовал текущему моменту, был для самого художника столь же естественным, как звук собственного голоса.

Я сомневаюсь в том, что различия двух автопортретов можно объяснить каким-то конкретным событием. Они могли быть написаны и в один и тот же месяц одного и того же года; они дополняют друг друга и вместе создают как бы портал к последующим работам Дюрера. Они обозначают собой некую дилемму, очерчивают круг вопросов к самому себе, внутри которого творил художник.

Отец Дюрера, венгерский ювелир, в свое время обосновался в большом торговом городе Нюрнберге. Как требовали законы его ремесла, он был хорошим рисовальщиком и гравером, но в художественной работе оставался средневековым ремесленником. Приступая к делу, Дюрер-отец задавался единственным вопросом: «Как?» – и только.

Его сын уже к 23 годам ушел от сознания средневекового ремесленника дальше всех тогдашних живописцев в Европе. Он верил в то, что художник призван раскрыть тайны Вселенной, чтобы достичь Красоты. Первый вопрос применительно к искусству – и к собственно путешествию (а он отправлялся в путешествие при первой возможности): «Куда?» Дюрер никогда не сумел бы стать столь предприимчивым и независимым, если бы не побывал в Италии. Однако парадокс заключался в том, что он оказался более независимым, чем любой из итальянских живописцев, – именно потому, что был аутсайдером, непричастным к современной традиции: ведь немецкое искусство, до тех пор пока Дюрер не преобразил его коренным образом, принадлежало прошлому. Он был первым и единственным авангардистом.

Именно эта независимость и выражена в мадридском портрете. А то, что сам он не вполне принимал собственную независимость, что она для него нечто вроде костюма, который он на себя примерял, тоже объяснимо, – в конце концов, Дюрер был сыном своего отца. Смерть отца в 1502 году потрясла его: он был сильно к нему привязан. Думал ли Дюрер о различии между собой и отцом как о чем-то неизбежном и предопределенном или же рассматривал это как собственный свободный выбор, в верности которого не был до конца уверен? Наверное, в разные времена он склонялся то к одному, то к другому. В мадридском портрете присутствует налет сомнения.

Независимость в соединении с выработавшимся художественным стилем, должно быть, внушала Дюреру невероятное чувство собственной силы. Он ближе всех своих предшественников сумел подойти к подлинному воспроизведению природы. Его способность запечатлеть предмет и сегодня кажется волшебной (вспомним его акварельные рисунки цветов и животных). Говоря о портретах, он пользовался словом Kontefrei, которое подразумевает создание точной копии.

Был ли его способ изображения, воссоздания того, что он видел перед собой или во снах, в каком-то смысле сходным с процессом, посредством которого Бог, как принято верить, создал этот мир и все сущее в нем? Возможно, этот вопрос приходил в голову Дюреру. Но отнюдь не от осознания своей добродетельности, которая позволяла бы сравнить себя с божеством, но от осознания собственной созидательной силы. Однако, несмотря на мощный творческий дар, он был обречен прожить человеческую жизнь в мире, полном страданий, в мире, которому его дар в конечном счете ничем не мог помочь. Его автопортрет в виде Христа – это портрет бессильного творца, который не сыграл никакой роли в сотворении самого себя.

 

Независимость Дюрера-художника была по временам плохо совместима с его все еще наполовину средневековыми религиозными верованиями. Два его автопортрета и выражают данную несовместимость. Но эти слова звучат слишком абстрактно. Мы по-прежнему можем только гадать, что думал и чувствовал Дюрер. Однажды он шесть дней плавал по бурному морю на утлом суденышке, чтобы исследовать, как истинный естествоиспытатель, скелет выбросившегося на берег кита. При этом он верил во всадников Апокалипсиса, а Лютера считал «божьим орудием». Так как, какими словами он на самом деле задавал вопрос и как отвечал на него, когда смотрел на себя в зеркало, – тот вопрос, который проще всего поставить так: «Чье же я орудие?»

11. Микеланджело
(1475–1564)

Я запрокидываю голову, чтобы рассмотреть плафон Сикстинской капеллы и «Сотворение Адама». Кстати, тебе не кажется, как мне, что ты однажды ощущала во сне прикосновение этой руки, а после совершенно необыкновенный момент – когда коснувшаяся тебя рука вновь отдаляется? Уфф! Я представляю тебя на твоей галисийской кухне: ты реставрируешь образ Мадонны для маленькой деревенской церкви. Да, реставрация здесь, в Риме, была проведена превосходно. Протестующие не правы, и я объясню тебе почему.

На потолке четыре типа пространств, с которыми играл Микеланджело. Пространства барельефа и горельефа, пространство двадцати обнаженных молодых мужских тел, которые он представлял как блаженства, когда писал их, лежа на спине, и, наконец, бесконечные небеса – все эти отличные друг от друга пространства после реставрации стали яснее, чем раньше, и смотрятся изумительно отчетливо. Они сделаны, Мариса, с той уверенностью, с какой мастер бильярдной игры точным ударом кладет шар в лузу! Если бы потолок был расчищен некачественно, эти ясность и отчетливость потерялись бы в первую очередь.

Я открыл тут еще кое-что: это буквально бросается в глаза, но никто об этом внятно не говорит. Может быть, потому, что Ватикан так подавляет. Зажатый между его мирским богатством, с одной стороны, и длинным перечнем вечных мук за грехи – с другой, посетитель чувствует себя совсем крошечным. Непомерное богатство церкви и непомерная кара, которую она сулила, в сущности, дополняли друг друга. Без ада богатство выглядело бы как воровство! В любом случае в наше время посетители, стекающиеся сюда со всего мира, исполнены такого благоговения, что забывают о штучках у себя между ног.

Но это не про Микеланджело. Он честно воспроизвел половые органы, воспроизвел с такой любовью, что они невольно приковывают взгляд, недаром в течение нескольких веков после его смерти папские власти распоряжались стирать или записывать в Сикстинской капелле одно мужское достоинство за другим. К счастью, немалое количество все-таки сохранилось.

При жизни о Микеланджело отзывались как о «величайшем гении». Даже в большей степени, чем Тициан, он воспринял – в самый последний возможный исторический момент – ренессансную роль художника как верховного творца. Его исключительной темой было человеческое тело, а величайшим средоточием тела был для него мужской половой орган.

В «Давиде» Донателло детородный орган молодого человека скромно занимает свое место – как палец руки или ноги. В «Давиде» Микеланджело тот же орган оказывается центром всего, и любая другая часть тела отсылает к нему с почтительностью, как к чуду. Решение сколь простое, столь и прекрасное. С меньшей долей эффектности, но с неменьшей очевидностью это верно и для «Мадонны Брюгге» с обнаженным ребенком Христом. И все это не похоть, а форма почитания.

Учитывая очевидное пристрастие и всю гордость ренессансного гения, так и хочется спросить: каким же должен был оказаться в его воображении рай? Уж не грезил ли он о рожающих мужчинах? Весь плафон посвящен Творению, и для Микеланджело, в последнем завитке его желания, Творение означало, что все мыслимое рождается, выталкивается на божий свет и воспаряет из мужской промежности!

Помнишь гробницы Медичи с фигурами Ночи и Дня, Вечера и Утра? Четыре полулежащие фигуры – две мужские и две женские. Женщины скромно сжимают ноги, а мужчины раздвигают, двигая тазом, словно вот-вот родят. Родят не плоть и кровь и – боже упаси – не символы. Им предстоит явить миру неописуемую и бесконечную тайну, воплощенную в их телах, она-то и выйдет наружу из их раздвинутых ног.

То же на потолке Сикстинской капеллы. Стоящие на полу посетители словно только что упали сверху, выпали, пролетев между ног и из-под одеяний пророков и сивилл. Ну и ладно, сивиллы-то – женщины! Однако не стоит торопиться с выводами: если присмотреться внимательнее, увидишь, что это переодетые мужчины.

Над тобой девять сцен Творения, и в четырех углах каждой сцены сидят удивительные, огромные, голые, корчащиеся от натуги мужчины (ignudi), чье присутствие искусствоведы затрудняются объяснить. Некоторые говорят, что они воплощают Идеальную Красоту. Тогда отчего столько натуги, и страсти, и муки? Нет, двадцать обнаженных молодых людей там, наверху, зачали и только что родили все видимое, все воображаемое и все то, что мы наблюдаем на плафоне. Излюбленное мужское тело наверху – это мера всего, даже платонической любви, даже Евы, даже тебя.

Микеланджело однажды сказал, когда речь зашла об авторе Бельведерского торса (50 г. до н. э.): «Вот произведение человека, который знал больше, чем природа!»

В этих словах заключена мечта, тайное желание, пафос и иллюзия.

* * *

В 1536 году, через двадцать лет после того, как Микеланджело завершил роспись потолка Сикстинской капеллы, он начал писать «Страшный суд» на огромной стене за алтарем. Не самая ли это большая фреска в Европе? Бесчисленные обнаженные фигуры, по большей части мужские. Некоторые авторы сравнивали эту фреску с поздними творениями Рембрандта или Бетховена, но я не склонен следовать их примеру. То, что я вижу, – это чистый страх, причем страх, тесно связанный с росписью на потолке, над фреской. Человек на этой стене по-прежнему обнажен, но теперь он уже не мера всего, он вообще ничего не мера.

Все изменилось. Ренессансный дух исчез. Рим разграблен.[27] Вот-вот появится инквизиция. Повсюду надежда уступила место страху, а Микеланджело постарел. Может быть, у них тогда все было так же, как у нас сегодня.

Мне приходят на ум фотографии Себастьяна Салгаду: бразильские золотые прииски и угольные шахты в индийском штате Бихар. Оба художника потрясены тем, что они запечатлевают, и оба показывают тела, напряженные до последнего предела, но непонятно каким чудом это напряжение выдерживающие!

На этом сходство заканчивается, поскольку герои Салгаду трудятся, а герои Микеланджело чудовищно праздны. Их энергия, тела, руки, чувства – все стало бесполезным. Человечество бесплодно, и едва ли есть разница между спасшимися и про́клятыми. Ни в одном теле не осталось мечты, каким бы прекрасным оно когда-то ни было. Есть только гнев и покаяние – словно Бог оставил человека природе, а та ослепла! Ослепла? Ну нет.

После окончания «Страшного суда» Микеланджело жил и творил еще два десятилетия. И умер в возрасте 89 лет, когда работал над мраморной пьетой, так называемой «Пьетой Ронданини» – незавершенной.

Мать, придерживающая безвольное тело сына, – грубо обработанный камень. Обе ноги сына и одна из его рук закончены и отполированы. (Может быть, это остатки другой скульптуры, которую Микеланджело частично уничтожил, – не важно: памятник его энергии и одиночеству останется таким, как есть.) Линия, разделяющая гладкий мрамор и грубый камень, граница плоти и скалы, проходит на уровне полового органа Христа.

Грандиозный пафос этой работы в том, что тело возвращается могучим вдохом любви назад в каменную глыбу, в материнское лоно. Вот она – противоположность рождению!

Я пришлю тебе фотографию, сделанную Салгаду. На ней галисийские женщины в октябре собирают моллюсков при отливе в Риа-де-Виго.

12. Тициан
(ок. 1485/90–1576)
Беседа в письмах Кати Андреадакис и ее отца Джона Бёрджера о том, как смотреть на картины Тициана сегодня

Сентябрь 1991 г.

Пьяцца Сан-Марко, Венеция

Джон,

ты спрашиваешь, что я думаю о Тициане? Если коротко, одним словом на почтовой открытке, то это слово: плоть.

С любовью,

Катя

Сентябрь 1991 г.

Амстердам

Кат,

хорошо, плоть так плоть. Только я сразу представляю себе его собственную, старческую. Почему Тициан видится мне стариком? Может быть, из солидарности, если учесть мой собственный возраст? Нет, вряд ли. Все дело в нашем веке, в его горьком привкусе. Все дело в том, что нам подавай гнев и мудрость, а гармонии нам не надо. Поздний Рембрандт, поздний Гойя, последние сонаты и квартеты Бетховена, поздний Тициан… А теперь вообрази живость века, для которого старым мастером был молодой Рафаэль!

Я думаю об автопортретах Тициана в возрасте 60–70 лет. Или о нем в образе кающегося святого Иеронима, написанного, когда ему было уже за восемьдесят. (Возможно, это не автопортрет, я только строю догадки, но мне почему-то кажется, что он напряженно размышлял о себе самом, когда писал Иеронима.)

Кого же я вижу? Мужчину весьма внушительного вида, обладающего несомненным авторитетом. Никто не может позволить себе с ним никаких вольностей. Не то что с немощным Рембрандтом – как он изображен на последнем автопортрете. А этот важный господин не понаслышке знает, что такое власть, он сам держал ее в руках. Ремесло художника он превратил в профессию, подняв его статус до положения генерала, посла или банкира. И сам стал первым профессионалом. Вот почему его облику свойственна самоуверенность.

Равно как и уверенность художника. В поздних работах Тициан первым из европейских живописцев демонстрирует – а не прячет и не маскирует – движения своей руки, накладывающей краску на полотно. Живопись обретает новую, физическую уверенность: движение руки художника само по себе становится средством выразительности. Потом и другие – Рембрандт, Ван Гог, Вилем де Кунинг – последуют его примеру. В то же время его оригинальность и смелость никогда не доходили до абсурда, а отношение ко всему происходившему в Венеции было реалистичным.

Но все же, все же… Чем больше я смотрю на то, как он писал себя на склоне лет, тем отчетливее вижу испуганного человека. Не труса, нет. Такой не станет рисковать, но в смелости ему не откажешь. Обычно он не показывает своего страха. Но кисть невольно выдает его. Это видно яснее всего, когда смотришь на его руки – нервные, как руки ростовщика, хотя его страхи, надо полагать, никак не связаны с деньгами.

Страх смерти? В Венеции свирепствовала чума. Страх как источник покаяния? Страх высшего суда? Это мог быть любой из перечисленных страхов, но они слишком общие, чтобы мы могли понять человека, приблизиться к нему. Тициан дожил до очень преклонного возраста, и, значит, страх сидел в нем долго. Затянувшийся страх превращается в сомнение.

Откуда в нем это сомнение? Я подозреваю, это что-то тесно связанное с Венецией, с особым характером богатства, коммерции и власти в ней. И то, и другое, и третье имеет отношение к плоти.

С любовью,

Джон

21 сентября 1991 г.

Венеция, Джудекка

Джон,

несколько раз, бродя по выставке, я сталкивалась с неким стариком: он шел за мной, потом я теряла его из виду, потом вдруг снова оказывалась рядом с ним. Он был один и непрерывно бормотал что-то себе под нос.

В первый раз я увидела его, когда он возник в дверях одного из последних залов и решительно направился к картине «Несение креста». Там он остановился – рядом со мной.

– Живопись нужна, – сказал он вдруг, – чтобы одеться, чтобы согреться…

Я поначалу смутилась и посмотрела на него сурово, но он продолжал как ни в чем не бывало:

– Иисус несет свой крест, а я несу искусство живописи. Вернее, ношу его, как шерстяную вещь.

Этим он сразу меня подкупил. Потом он переместился к «Бегству в Египет». Я, должно быть, надоела ему, или он на что-то рассердился и стал бормотать бессвязные слова:

– Мех, да! Мех моей живописи… материя, материя…

Возле «Портрета Винченцо Мости» он заговорил с моделью, тыча носом чуть ли не в самый нос молодому человеку на картине:

 

– Сначала я написал тебя одетым, а потом все переделал, на картине теперь только шкура, мех!

Он и не оборачиваясь знал, что я следую за ним, и, когда мы проходили мимо экскурсантов, столпившихся вокруг гида, сказал мне сквозь зубы, словно в шутку:

– Собаки, кролики, овцы – у всех есть шерсть, чтобы согреться, а я хочу быть как они, и у меня есть кисти!

В другой раз он не без гордости заметил, правда я не знала, к кому отнести его слова – к кардиналу или к «Молодому англичанину»:

– Никто в мире так не рисовал бо́роды! Мягкие, как обезьянья шерстка.

Затем я потеряла его из виду. А немного погодя взвыла сирена аварийной сигнализации. Поскольку мой знакомец (мы уже улыбались друг другу) явно не имел понятия о порядках и правилах поведения на современных выставках, я немедленно подумала о нем. И тут же увидела служителя в форме: он отчитывал старика и показывал, какую дистанцию следует соблюдать, когда рассматриваешь картины. Старик отвечал:

– Но вы же видите – бархат! Видите? Бархат – мой любимый материал, я не мог его не потрогать.

С этой минуты он решил держаться поближе ко мне и шел за мной хвостом, куда бы я ни направлялась. Речь его при этом оставалась монологичной, завязать со мной разговор он даже не пытался.

Я смотрела на «Данаю», а он упорно тянул меня к берлинскому «Автопортрету».

– Какая жалость, что они не повесили их в одном зале, – бормотал он. – Волосы на теле, на голове, перья, дальше раздеваться некуда… Я развожу, все время развожу краски, пока они не станут в точности как меховой покров животного. Одежду можно сделать потертой, шелковистой, облегающей, почти как плоть.

После этой тирады он, похоже, подустал и в течение получаса не произнес ни слова. Только напротив «Венеры и Адониса» он покосился на меня, чтобы удостовериться, правильно ли я воспринимаю картину. Я выразила свое восхищение, открыв глаза и рот пошире.

Он, похоже, почти завершил свой обход.

Однако «Наказание Марсия» без комментария оставить не смог:

– Когда сдираешь с животного шкуру, начинаешь кое-что понимать в плоти.

Перед «Пьетой» он уселся и просидел довольно долго. Сначала я не понимала, что делать: просто ждать или самой заговорить с ним и высказать свое мнение о картине. Он сделал мне знак подойти поближе. Старик, разумеется, знал, что его слова насчет меха произвели на меня впечатление, ибо, вместо того чтобы говорить, как все всегда говорят, о воздетой руке Марии Магдалины перед статуей ветхозаветного пророка[28] – руке, на которую он неотрывно смотрел, – он снова взялся за свое:

– Волосяной покров для тела – то же, что живопись для мира!

А затем, громко расхохотавшись, добавил нечто такое, что заставило меня вспомнить о тебе:

– Можно зарыться в него, можно заглянуть под него, можно поднять его, можно содрать… только не пытайся его сбрить – все равно отрастет!

Прежде чем уйти от него навсегда, я вдруг очень ясно, словно наяву, увидела свое нагое тело – как если бы видела его на одной из выставленных картин: подо мной был мох, рядом со мной – собака, и мои контуры почти сливались с окружающим пейзажем. С пейзажем, по которому впоследствии мог бродить Курбе. Неотделимая от травы, облаков и почвы, моя плоть стала как бы покрывалом земли.

С любовью,

Катя

Октябрь 1991 г.

Верхняя Савойя

Кат,

то, что ты написала о мехе, заставило меня вспомнить о его собаках. Кстати, не сопровождала ли, часом, твоего старика какая-нибудь псина?

Мне кажется, он любил собак. Возможно, они его успокаивали или ободряли. Были ли они свидетелями? Свидетелями, которым можно доверять. Немыми, немыми свидетелями. Возможно, иногда, пока он правой рукой писал картину, левой он гладил какую-нибудь из своих собак. Пальцы привычно зарывались в мех, и собака переминалась с ноги на ногу, подставляя голову навстречу движению его руки.

В то время включать в картины собак стало модным поветрием. Их можно увидеть на полотнах Рубенса, Веласкеса, Веронезе, Кранаха, Ван Дейка… Помимо прочего, они играли еще и роль своего рода посредников между мужчинами и женщинами. Роль посланников желания. Они символизировали (в зависимости от породы и размера) и мужественность, и женственность. Они были почти как люди – во всяком случае, сопровождали людей в их частной жизни – и в то же время не знали ни коварства, ни хитрости. Кроме того, они были похотливы. Но никто не вскидывал брови – ведь, в конце концов, это всего лишь собаки!

Собаки присутствуют на многих картинах Тициана. На портретах мужчин и женщин и в сценах на мифологические сюжеты. Но нигде они не выглядят так странно и загадочно, как на поздней картине «Мальчик с собаками». Она не похожа ни на какую другую, и я склонен согласиться со специалистами, в основном отвергающими идею, будто бы это фрагмент какого-то большого полотна. То, что мы на ней видим, и есть то, что старик Тициан хотел, чтобы мы увидели. Мальчик – как ты думаешь, сколько ему? три? от силы четыре? – стоит один посреди темного пейзажа, с двумя собаками и двумя щенками (должно быть, четырехнедельными). Одной рукой мальчик обнимает, чтобы не упасть, белую собаку – я так думаю, кобеля. Вторая собака, сука, – единственный персонаж на картине, который смотрит на нас; ее щенки уткнулись носом в пушистое брюхо и сосут молоко.

Несмотря на темный колорит, сцена производит впечатление спокойствия, умиротворенности, и все ее участники comblé,[29] как сказали бы французы. Никому ничего больше не нужно. Собаки и есть семья этого мальчика. Я бы даже сказал – его родители. Ноги мальчика и две видимые нам лапы белой собаки похожи на четыре ножки стола – почти что взаимозаменимы. Все ждут – то есть живут.

А разве ожидание – не самое главное занятие собак? Вероятно, усвоенное из-за их близости к человеку. Вот все и ждут, что еще случится, кто еще пожалует. У Тициана наименее важным событием, судя по всему, оказывается рождение. Щенки и мальчик рождаются для этой собачьей жизни. Рождаются, чтобы ждать смерти. Однако пока еще у них есть тепло, молоко, чудесный мех и безмолвный взгляд.

Старик, разумеется, добивался твоего сочувствия. Нет, не сочувствия – интереса. Потому что если бы ты заинтересовалась, то согласилась бы позировать для него – он же хотел написать тебя! Пока он писал женщин, он забывал свои сомнения. Но, забывая, он их умножал, и с каждым разом его беспокойство увеличивалось. Все женщины, которых он писал, – от Ариадны и до кающейся Магдалины – олицетворяют это беспокойство, которое не имело отношения к женщинам. Каждая женщина утешала его беспокойство и в то же время умножала его.

Картина с собаками – об утешении. Это медоточивая картина. Она о благодати. Щенки находят благодать в мехе – тогда как Зевсу не дано обрести благодать с Данаей или Данае с Зевсом. А остальная троица (мальчик и две взрослые собаки) просто ждет… И эти две ожидающие и наблюдающие собаки – подручные старика. Они ближе всего к тому, о чем он мечтал поведать в живописи, и к тому, с помощью чего он писал.

С любовью,

Джон

Ноябрь 1991 г.

Афины

Джон,

я пытаюсь найти ответ на такой вопрос: что побуждало его творить? И я слышу только одно слово, поднимающееся из хаоса физической материи, словно со дна черного колодца.

Это слово «желание». Ему хотелось (как и подобает столь мужественному художнику) если не взрезать поверхность, то по крайней мере проникнуть в нее и потеряться в оболочке вещей. Но, будучи всего лишь человеком и художником, он столкнулся с несбыточностью этого желания: сердце природы, животное начало в человеке, невыделанную шкуру мира – ничего этого нельзя ухватить и уж тем более повторить, воспроизвести. И потому некоторое время он, как и многие его современники, употреблял все свое мастерство, чтобы показать: все на свете суета, vanitas vanitatis[30] – и красота, и богатство, и искусство.

Женщины на его картинах – хотя это, скорее, одна женщина, с ее особой простотой и невинностью, – служили ему постоянным напоминанием о его творческом бессилии и поражении. Ему – мастеру! Может быть, все-таки женщины внушили ему то сомнение, о котором ты пишешь? Обнаженные, цвета плоти, в которой можно утонуть. Никогда написанные художниками женские тела не требовали так настойчиво, чтобы их потрогали, сжали ладонями – примерно так, как Мария Магдалина прижимает руку к своей груди. Но подобно другим телам на картинах, где бы в мире они ни были созданы, тела, написанные Тицианом, нельзя потрогать, нельзя в них погрузиться.

27Имеется в виду разграбление Рима войсками Карла V в 1527 году.
28Имеется в виду статуя Моисея.
29Удовлетворены, довольны (фр.).
30Сокращение от «Vanitas vanitatum et omnia vanitas» – «Суета сует, – всё суета!» (лат.) (Екк. 1: 2).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru