(После 27 декабря)
Сережа-то Есенин: по-ве-сил-ся!
У меня где-то скребет и точит в нутре моем: большое и дорогое мы все теряли. Такой это был органический, ароматный талант, этот Есенин, вся эта гамма его простых и мудрых стихов – нет ей равного в том, что у нас перед глазами.
И Демьян[58] давеча тоже:
– Такое, говорит, ему спускали, ахнуть можно! Меня десять раз из партии выгнали бы… А его – холили вот, берегли… Преступник, одним словом, – пропил, дьявол, такое дарованье. Отойдет вот похоронная страда – лекцию прочту о нем… злую! Отхлещу от самого сердца!
И мы посидели – погоревали, талант богатый Сережин оплакали:
– Что дать-то мог парень – э-эх, много!
Я сижу вспоминаю последние мои с Сережей встречи. А прежде всех – самую наипоследнюю.
Пришел он с неделю-полторы назад к нам в отдел – мы издаем ведь его собрание сочинений, так ходил часто по этому делу.
Входит в отдел… Пьяненький… вынул из бокового кармана сверток листочков – там поэма, на машинке:
– Прочесть, что ли?
– Читай, читай, Сережа.
Мы его окружили: Евдокимов Иван Вас(ильевич), я, Тарас Родионов[59], кто-то еще.
Он читал нам последнюю свою, предсмертную поэму[60]. Мы жадно глотали ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались в местах, где уж не было силы радость удержать внутри.
А Сережа читал. Голос у него, знаете какой – осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать – увлекался, разгорался, тогда и голос крепчал, яснел, он читал, Сережа, хорошо. В читке его, в собственной, в есенинской, стихи выигрывали. Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами своими, ни успехами – он даже стыдился, избегал, где мог, проявленья внимания к себе, когда был трезв.
Кто видел его трезвым, тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых, голубых глаз.
И если улыбался Сережа – тогда лицо его становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.
Разговоров теоретических он не любил, он их избегал, он их чуть стыдился, потому что очень-очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступал в спор по какому-нибудь большому, положим, политическому вопросу: о, тогда лицо его пыталось скроиться в серьезную гримасу, но гримаса только портила невинное, не тронутое большими вопросами борьбы лицо его.
Сережа хмурил лоб, глазами старался навести строгость, руками раскидывал в расчете на убедительность, тон его голоса гортанился, строжал. Я в такие минуты смотрел на него, как на малютку годов 7–8, высказывающего свое мнение (ну, к примеру, по вопросу о падении министерства Бриана). Сережа пыжился, тужился, видимо, потел – доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти, я начинал разговор о ямбах…
Преображался, как святой перед пуском в рай; не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза, весь его корпус опрощался и облегчался, словно скинув с себя путы или камни, голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда, – и без гортанного клекота, – Сережа говорил о любимом: о стихах.
Потом поехали мы гуртом в Малаховку к Тарасу Родионычу: Анна Берзина, Сережа, я, Березовский Феоктист[61] – всего человек 6–8. Там Сережа читал нам последние свои поэмы: ух, как читал!
А потом на пруду купались – он плавал мастерски, едва ли не лучше нас всех. Мне запомнилось чистое, белое, крепкое тело Сережи – я даже и не ждал, что оно так сохранилось, это у горькой-то пропойцы!
Он был чист, строен, красив – у него ж одни русые кудельки чего стоили! После купки сидели целую ночь – Сережа был радостный, все читал стихи.
А потом здесь вот, в Госиздате, встречались мы почти что каждую неделю, а то и чаще бывало: пьян все был Сережа, каждоразно пьян. Как-то жена его сказала, что жить Сереже врачи сказали… 6 месяцев – это было месяца три назад! Может, он потому теперь и кончил? Стоит ли де ждать? Будут болтать много о «кризисе сознания», но это все будет вполовину чепуха по отношению к Сереже, – у него все это проще.
1 января
Мой рост, отточка мастерства за последний год, выросшая бережность и любовь к слову, бережность к имени своему – это все не раз наводило меня на мысль переработать коренным образом «Чапая» – самую любимую мою книгу, моего литературного первенца.
Мог ли бы я его сделать лучше? Мог. Могу. Помню, Бабель как-то говорил мне:
– Вся разница моих (бабелевских) очерков и твоего «Чапаева» в том, что «Чапаев» – это первая корректура, а мои очерки – четвертая.
Эти слова Исаака не выпадали из моего сознания, из памяти. Может быть, именно они отчасти и толкнули на то, чтоб я кавказские свои очерки[62] – материал по существу третьестепенный – обрабатывал с такой тщательностью. Я на этих очерках пробовал себя. И увидел, что могу, что ушел вперед, вырос. Над очерками работал я долго и незаслуженно много – зато убедился в важном, понял основное в мастерстве. И вот, писал дальше «Фрунзе», писал про «Отца»[63], свою «Талку» – над ними работал как бы по привычке так же усердно и тщательно, как над очерками, – значит, вошло в плоть, в существо, в обиход.
Уж и хотел бы, может, поторопиться, вежливо выражаясь – похалтурить, – ан совесть литературная и привычка – не дают! Это хорошо.
Очень ясно, что теперь вся работа в отношении количественном вообще пойдет тише. Ну и ладно. Эк, беда, подумаешь! Говорить откровенно – я и работаю-то уж не так сосредоточенно, как во времена «Чапаева», – тут и больная голова, переутомленность, занятость…
Вот взять «Писателей»[64]. Когда задумал и начал? Давно. Больше полгода. А что сделал? Мало. Только сырье по кучкам раскидал… Не работается. Не пишется. Да и не люблю как-то я эту книгу, – так не люблю, как «Чапая», даже «Мятеж». Но писать буду: и времени, труда много затратил, и тема интересна, и «Эпопею» ворошить рано, и одними мелочами пробавляться не хочу.
Но, поскольку я не захвачен, – естественно думал много и о другом. Тут-то и выплыл вопрос о переработке, о коренной переработке «Чапая». Как это может быть? А так, что на полгода – отложить «Писателей», вовсе отложить, взять «Чапая» с первой строки и переписывать – обрабатывать тщательнейше строчку за строчкой – так все 15 листов!
Это – полгода. И больше в эти полгода – ничего. Это как раз к собранию сочинений.
Обновленный «Чапаев»!
И уж вовсе решил. Достал стопу бумаги, на первом листе написал, как когда-то, три года назад:
«Ч а п а е в».
Написал – и испытал то самое чувство, когда его садился писать впервые. Отступил. Дал главу:
«Рабочий отряд».
И встал. Открыл «Чапая». Прочитал несколько страниц и ощутил, что перерабатывать не могу.
Как же я стану – да тут каждое мне местечко дорого – нет, нет, не стану и не могу. Самое большое, на что пойду, – словарь подсвежить, но это ж я могу и по книжному тексту сделать. А в коренную – не могу. Тогда, как готовил черновики, – тогда, может, это бы и легко проходило, а теперь – трудно. И я отказался от мысли о переработке.
Поняв это – ощутил необычайную легкость, мне стало радостно оттого, что вдруг вот и неожиданно разрешилась эта мысль о переработке, так меня измучившая за последние месяцы. Все время стояла эта дилемма – за ближний год что лучше: 1. Переработать «Чапая». 2. Дать новую книгу «Писателей»?
И я не знал, что делать, не решался сделать выбор, а оттого – стояла работа, я ничего не делал.
Теперь – легко. Я обрадован открытием. Я легко освежу текст[65] и – за «Писателей».
Ишь как это ладно вышло!