Посвящается Саре
У некоторых привязанностей несчастливая судьба.
Андре Лери, Commotions et émotions de guerre, 1918
Daniel Mason
The Winter Soldier
Все права защищены. Любое воспроизведение, полное или частичное, в том числе на интернет-ресурсах, а также запись в электронной форме для частного или публичного использования возможны только с разрешения владельца авторских прав.
Copyright © 2018 by Daniel Mason
© Александра Борисенко, Виктор Сонькин, перевод, 2022
© Андрей Бондаренко, оформление, 2022
© «Фантом Пресс», издание, 2022
Северная Венгрия,
февраль 1915 года
Они пять часов ехали на восток от Дебрецена, когда поезд вдруг остановился на полустанке среди пустынной равнины.
Не было никакого объявления, не было даже свистка. Если бы не занесенная снегом табличка, он и не узнал бы, что прибыл в место назначения. Он заторопился, боясь, что поезд тронется, схватил ранец, шинель, саблю, стал проталкиваться через толпу, сгрудившуюся в проходе. Здесь никто больше не выходил. Через несколько вагонов от него проводники выгружали на снег какие-то ящики и растирали замерзшие ладони, прежде чем торопливо запрыгнуть обратно в поезд. Потом вагоны тронулись, позвякивая цепями; ветер приподнял полы его шинели и закрутил снежный вихрь вокруг колен.
Гусара он нашел в станционном здании, куда тот завел лошадей с холода. Они прядали ушами, задевая низкий потолок, их длинные морды тянулись к скамье, где сидели три старые крестьянки, сложив руки на закутанных животах, словно толстые мужички после сытной трапезы. Ноги у них слегка не доставали до пола. Женщина, лошадь, женщина, лошадь, женщина. Гусар стоял молча. Дома, в Вене, Люциуш видел гусарские полки на параде, с перьями и цветными кушаками, но этот человек был одет в толстую серую шинель и потертую меховую шапку с проплешинами. Он жестом поманил Люциуша и вручил ему поводья одной из лошадей, прежде чем вывести другую наружу; хвост лошади задел сидящих женщин, когда гусар проходил под габсбургским двуглавым орлом над двойными дверями.
Люциуш потянул за поводья, но лошадь заупрямилась. Он погладил ее шею сломанной рукой, а здоровой продолжал тянуть. «Ну, пошла», – шептал он сначала на немецком, потом на польском, пока ее задние копыта не оторвались наконец от обледеневшего пола с намерзшим на нем навозом. Гусару, стоявшему у дверей, он сказал:
– Долго же вы ждали.
Больше они не разговаривали. Гусар опустил на лицо кожаную маску с прорезями для глаз и ноздрей и взобрался на лошадь. Люциуш последовал его примеру, закинув ранец за плечи и пытаясь поплотнее обмотать лицо шарфом. Из станционного здания за ними наблюдали три старые женщины, пока гусар не развернулся на лошади и не захлопнул дверь. Вы не дождетесь своих сыновей, хотел сказать им Люциуш. Во всяком случае, живыми и здоровыми. Едва ли остался хоть один мужчина, способный передвигаться, который не пытался бы сейчас прорвать русскую осаду Перемышльской крепости.
Не говоря ни слова, гусар повернул на север и пустился рысью – длинная винтовка перекинута поперек седла, сабля на поясе. Люциуш оглянулся, но поезд уже исчез. Снежные хлопья заносили пути.
Он следовал за гусаром. Копыта цокали по замерзшей земле. Небо было серым, и перед собой он видел горы, вздымающиеся навстречу бурану. Где-то там, впереди, ждали Лемновицы, полковой госпиталь Третьей армии, где ему предстояло проходить службу.
Ему исполнилось двадцать два года, он не находил себе места, не доверял иерархии, не мог дождаться конца учебы. Три года он провел в библиотечном уединении, с монашеской непреклонностью посвящая себя медицине. Учебники его щетинились полосками папиросной бумаги, которые он облизывал и приклеивал на полях. В больших залах, на светящихся диапозитивах, он рассматривал разрушительное воздействие тифа, скарлатины, волчанки, чумы. Он запоминал признаки кокаинизма и истерии, знал, что запах миндаля сопровождает отравление цианидом, что аортальный стеноз можно диагностировать, приложив стетоскоп к шее и услышав характерный шум. В галстуке и свежевыглаженном белом халате он проводил часы, всматриваясь вниз с головокружительной высоты анатомического театра, вытягивая шею, чтобы пробиться взглядом сквозь беспокойные стайки однокашников, поверх аккуратных стрижек старших студентов, поверх голов практикантов и ассистентов, за хирургическую простыню, туда, где зиял разрез. К моменту объявления войны анатомический театр снился ему еженощно: длинные, утомительные сновидения, в которых он извлекал невообразимые органы, наполовину человеческие, наполовину свиные (он практиковался на отходах из мясной лавки). Однажды, когда ему снилось удаление желчного пузыря, он с поразительной отчетливостью ощутил влажную, свинцовую тяжесть печени и проснулся в полной уверенности, что смог бы провести операцию сам.
Служение Люциуша было самозабвенным, однако истоки его оставались загадкой. В детстве он с увлечением разглядывал восковых кадавров в анатомическом музее, но с не меньшим увлечением их разглядывали и его братья, и ни один из них не обратился к искусству Гиппократа. В роду у Люциуша не было врачей – ни среди Кшелевских из Южной Польши, ни тем более среди предков его матери. Иногда, во время ее невыносимых светских приемов, какая-нибудь глупая гусыня загоняла его в угол и принималась разглагольствовать о том, что медицина благородное призвание и однажды он будет вознагражден за свою доброту. Но доброта его не интересовала. Самый честный ответ на вопрос, что заставляет его проводить бесконечные часы за учебой, был таким: радость познания. Он не был склонен к религиозности, но именно религия подсказывала ему слова: откровение, таинство, чудо Господнего творения, а значит, и чудо несовершенства этих творений.
Радость познания – такой ответ он давал в минуты высочайшего восторга. Но у его выбора была и другая причина, о которой он задумался позже, в часы сомнений. У него было два однокурсника, которых он мог бы назвать друзьями, – Фейерман был сыном портного, Каминский, носивший очки с простыми стеклами, чтобы выглядеть старше, учился на стипендию сестер милосердия. Они никогда не говорили об этом, но Люциуш знал, что его товарищи пришли в медицину для того, чтобы подняться по общественной лестнице. Для Фейермана и Каминского медицина означала путь вверх: из трущоб Леопольдштадта, из благотворительной школы для бедных. У Люциуша же отец принадлежал к старинному польскому семейству, происходившему от Иафета, сына Ноя (да, того самого), а в жилах матери текла небесно-голубая кровь Великого освободителя Вены, Спасителя западной цивилизации Яна Собеского – короля польского, великого князя литовского, русского, прусского, мазовецкого, жемайтского, ливонского, смоленского, киевского, волынского и так далее и так далее, – и для Люциуша эта лестница вела не вверх, а прочь.
Нет, с самого начала он был чужим среди них, случайный шестой ребенок, родившийся через годы после того, как врач сообщил матери, что она не сможет больше забеременеть. Если бы он не был точной копией отца – высокий, с большими руками, с алебастрово-бледной кожей, с белокурой шевелюрой исландца, со стариковскими растрепанными бровями, даже в детстве, – он мог бы думать, что рожден от кого-то другого. Но если на лице его отца румянец сиял, точно у рыцаря, только что снявшего шлем после поединка, то на лице Люциуша он горел пятнами, придавая ему смущенный вид. Глядя, как его братья и сестры непринужденно скользят по залу на приемах матери, он удивлялся их легкости, грации, уверенности. Как бы он ни старался – держал в кармане камушек как напоминание, что необходимо улыбаться, писал списки «темы для светской беседы», – непринужденность ему не давалась. Перед приходом гостей он проскальзывал в зал и закреплял за каждым произведением искусства какую-то тему. Портрет Собеского: завести разговор о путешествиях; бюст Шопена: спросить что-нибудь у гостя. Но как бы он ни готовился, это непременно случалось – наступал момент… пауза… всего лишь секунда, всего лишь запинка, прежде чем он мог заговорить. Он уверенно двигался, подчиняясь причудливой хореографии мягких платьев и отутюженных маршальских брюк. Но когда он подходил к группке других детей, их смех замолкал.
Он думал иногда, что если бы ему довелось расти в другое время и в другом месте – среди других, молчаливых людей, – его неловкость оставалась бы незамеченной. Но в Вене, где острословие правит бал, где легкомыслие возведено в символ веры, его недостаток был у всех на виду. Люциуш – само имя, выбранное отцом в честь сиятельных римских царей, звучало насмешкой: чего он не умел, так это блистать. К тринадцати годам он так страшился неодобрения матери, так часто не мог найти нужных слов, что от напряжения у него начинала дрожать губа, он нервно сплетал пальцы и в конце концов стал заикаться.
Вначале его обвинили в симуляции. Заикание проявляется в раннем детстве, сказала мать, а ты уже подросток. Он не заикался, когда был один, когда рассказывал о своих научных журналах или о птичьем гнезде за окном. Заикание не беспокоило его при посещении Императорской зоологической коллекции, где он часами разглядывал аквариум с Grottenolm – протеями, слепыми, прозрачными саламандрами с юга Империи, сквозь кожу которых видна была завораживающая пульсация крови.
Но в конце концов, допустив, что с ним что-то и вправду не так, мать наняла специалиста из Мюнхена, автора известного учебника по нарушениям речи и изобретателя металлического прибора под названием цунгенаппарат, который отделял друг от друга произношение лабиальных, палатальных и глоттальных звуков и таким образом должен был избавлять от дефектов дикции.
Доктор прибыл теплым летним утром. Похмыкивая и покусывая заусенец, он осмотрел ребенка, прощупал шею, заглянул в уши. Произвел измерения, кислые пальцы ощупали десны Люциуша; мать заскучала и ушла. Наконец на свет был извлечен аппарат, и мальчику велели спеть песенку «Веселый странник по весне».
Он попытался. Губы попали в зажим, зубцы вонзились в язык, он сплюнул кровью. «Громче! – закричал доктор. – Работает!»
Вернувшаяся мать увидела, как сын лает по-собачьи, а на губах у него пузырится кровавая пена. Люциуш переводил взгляд с одного на другого: мать – доктор – мать – доктор; мать все росла и розовела, а доктор скукоживался и бледнел. Ох, ты не представляешь, что тебе сейчас будет, подумал мальчик, глядя на мужчину. И стал хихикать – непростая задача, когда у тебя во рту цунгенаппарат, – а доктор быстренько собрал свои инструменты и был таков.
Второй врач безуспешно пытался его гипнотизировать и прописал селедку для увлажнения полости рта. Третий, пощупав его яички, объявил, что они в норме, но когда в них не обнаружилось никакого движения после просмотра сладострастной гимнастики в иллюстрированном издании «Сокровенные тайны монастыря», достал блокнот и записал «недостаточное развитие железы». Затем он зашептал что-то на ухо матери.
Через неделю отец привел его в заведение, специализирующееся на девственницах и весьма респектабельное, что подтверждалось сертификатом об отсутствии сифилиса. Люциуша заперли в роскошном номере в стиле Людовика II с деревенской девчонкой из Хорватии, которая была разряжена как певица оперы-буфф. Поскольку она приехала с юга, он спросил, слышала ли она о протеях. Да, сказала она, и ее испуганное лицо оживилось. Ее отец когда-то собирал маленьких саламандр, чтобы продавать аквариумам Империи. Они подивились этому совпадению в их жизни: как раз на этой неделе одна из любимых саламандр Люциуша в Зоологической коллекции стала метать икру.
После отец спросил: «Ну что, ты сделал это?» – и Люциуш ответил: «Да, папа». А отец: «Я тебе не верю. Что именно ты сделал?» И Люциуш ему: «Я сделал то, зачем пришел». Отец: «А именно?» Люциуш: «То, чему я научился». Отец: «И чему же ты научился, сын?» И Люциуш, вспомнив роман, который читала его сестра, ответил: «Я сделал это с неистовым пылом».
– Вот это мой сын! – сказал отец.
В молчании Люциуш терпел светские приемы, пока ему не разрешали удалиться. Он бы совсем на них не ходил, но мать сказала, что не хочет прослыть второй Валентиной Розоровской, которая прятала свою дочь-калеку в ящике. Так что Люциуш был вынужден сопровождать ее в обходе гостей. Она очень гордилась своей тонкой талией, и он думал иногда, что она таскает его за собой специально ради удовольствия услышать от очередной дамы: «Агнешка, после шестерых детей – такая фигура! Как это возможно?»
Китовый ус! Вот что хотелось проорать Люциушу. Эти беседы приводили его в ужас. Замечания о его рождении были так вульгарны, как если бы гости напрямую хвалили материнские гениталии. Он чувствовал облегчение, когда они переходили на обсуждение музыки и архитектуры. Еще особым вниманием пользовались жены промышленных магнатов – всех интересовало, куда именно ездят их мужья. Только став старше, он осознал умышленную безжалостность этих расспросов.
Король всегда на охоте, королева всегда беременна, так шутили о его семье, перефразируя Гете. Но про себя он думал: наша королева успевает и то и другое. Его отец был сладкоежкой и майором уланского полка; во время битвы при Кустоце итальянцы прострелили ему бедро, и он надеялся провести остаток жизни в покое и довольстве: бить баклуши в своем краковском гарнизоне, попивая сливовицу и виртуозно пугая детей театром теней. В первые десять лет брака, страшась разрушить идиллию, герой войны старался скрыть от супруги спящие фамильные шахты. Железо? В этой дыре? Там один мышиный помет. Медь? Брось, дорогая, просто глупые слухи. Кто тебе сказал, что там есть цинк?!
Он слишком хорошо знал жену. Как только она дотянулась до бухгалтерских книг, по всей Южной Польше прошла дрожь. За три года шахты Кшелевских преодолели путь от поставки пуговиц для военных мундиров и меди для армейских труб до стали и железа для новых железных дорог в Закопане. Вскоре она перевезла семью в Вену, чтобы держать руку на пульсе Империи. Мы в своем праве, любила повторять она. Вена в долгу перед нашим родом – в конце концов, Собеские освободили Австрию от турок.
Разумеется, это говорилось при закрытых дверях. В публичной жизни она неизменно окружала себя атрибутами Империи. На каминных полках вскоре выстроился юбилейный фарфор, выпущенный в честь Франца Иосифа. Мать заказала свой портрет Климту. Вначале она была изображена на нем вместе с Люциушем, но потом ее так очаровал золотой узор на портрете Адели Блох-Бауэр, что Люциуша пришлось закрасить. Их династия ирландских волкодавов – Пушек I (1873–81), Пушек II (1880–87), Пушек III (1886–96), Пушек IV (1895–1902) и т. д. – происходила не от кого иного, как от верного Шэдоу императрицы Сисси.
Все ее дети, кроме старшего, родились в Вене. Владислав, Казимир и Болеслав, Сильвия и Регелинда – имена как на подбор, будто перечень польских святых. Когда ему минуло десять, все они уже покинули родительский кров. Позже Люциуш узнал, что у братьев и сестер были глубокие разногласия, но большую часть детства они казались ему неделимым единством. Братья умели пить, сестры отлично музицировали. Мужчины, которые гостили в их польских и венгерских имениях и отправлялись на рассвете охотиться с его отцом, все очень много пили.
Поэтому он совсем не удивился, когда, объявив матери о своем желании быть врачом, услышал от нее, что это карьера для нищих выскочек.
Он сказал, что многие сыновья аристократов становились врачами. И угадал ответ прежде, чем он слетел с ее тонких поджатых губ:
– Да. Но ты станешь совсем не таким врачом, как они.
В конце концов она уступила. Она лучше других знала его недостатки. Вначале он был одинок. Немецкая медицинская ассоциация студентов встретила его холодно, и он обнаружил, что Фейерман и Каминский так же одиноки и так же пытаются скрыть неловкость, пока другие студенты непринужденно смеются между собой.
С первого дня Люциуш с головой погрузился в учебу. В отличие от двух своих товарищей, которые закончили Realschule, ориентированную на практические навыки, и поэтому владели начатками основных наук, он воспитывался с гувернантками и изучал в основном латынь и греческий. Своим приятелям он объявил, что его знания зоологии и ботаники остановились на Плинии. Когда они расхохотались в ответ, он был изумлен: это не было шуткой. После этого он притворялся, что никогда не слышал о Дарвине, и говорил, что «не очень-то верит в земное притяжение». Но с удовольствием посещал «вспомогательные курсы»: была какая-то магия в том, чтоб хором декламировать классификацию Линнея, в сверкающих трубках Крукса, которые приносили для физических экспериментов, в малой алхимии, пузырившейся в колбах Эрленмейера.
И если это была любовь – да, это слово подходило как нельзя лучше: головокружение, ревность к соперникам, погоня за все более интимными секретами, – если его чувство к Медицине было любовью, то чего он вовсе не ожидал от Нее, так это взаимности. Вначале он заметил вот что: когда он говорил о Ней, заикание пропадало. До конца второго года у них не было экзаменов, и поэтому только в третьем семестре, холодным декабрьским днем, явился намек на то, что он обладает, как написали в его годовой аттестации, «необычайной способностью воспринимать то, что находится под кожей».
В тот день им читал лекцию Гриперкандль, великий анатом, из тех почтенных профессоров, которые считают, что все новомодные веяния в медицине (такие, как мытье рук) придуманы для слабаков. Студенты сидели на его лекциях, скованные ужасом, поскольку каждую неделю Гриперкандль проверял практические навыки: вызывал студента, записывал его имя в блокнот (всегда его имя; среди студентов было семь девушек, но с ними он обращался как с медсестрами), и начиналась инквизиция. Он задавал такие изощренные клинические загадки, которые не отгадали бы и большинство профессоров.
Люциуша вызвали во время лекции, посвященной анатомии кисти руки. Гриперкандль спросил, готовился ли Люциуш к занятию, – он готовился; и знает ли он названия костей, – он знал; и не будет ли он любезен их перечислить. Старый профессор стоял так близко, что Люциуш ощущал запах нафталина, идущий от его халата. Гриперкандль погремел чем-то в кармане. Там были кости. Не будет ли Люциуш любезен вытянуть кость и назвать ее? Люциуш колебался, по рядам прошел нервный смех. Он осторожно сунул руку в карман профессора, нащупал самую длинную и тонкую кость. Когда он попытался ее вытащить, профессор схватил его за запястье. «Любой дурак может посмотреть», – сказал он. И Люциуш, закрыв глаза, сказал scaphoid и вытащил ее. «Еще!» И Люциуш сказал capitate и вытащил ее. А Гриперкандль сказал: «Эти две самые большие, их легко узнать», и Люциуш сказал lunate, а Гриперкандль сказал: «Еще!» И Люциуш сказал hamate, triquetrum, metacarpal, вытаскивая каждую кость по очереди, и осталась только одна короткая косточка, странная, слишком массивная, чтобы быть фалангой пальца руки, пусть даже большого.
– Это палец ноги, – сказал Люциуш, чувствуя, что вся рубашка промокла от пота. – Мизинец ноги.
Аудитория замерла.
И Гриперкандль, не в силах удержаться от широкой желтозубой улыбки (потом он говорил, что двадцать семь лет ждал случая для этой шутки), произнес:
– Очень хорошо, сынок. Но чья это нога?
Необычайная способность воспринимать то, что находится под кожей. Он переписал эти слова в свой дневник, на польском, на немецком, на латыни, как будто нашел себе подходящую эпитафию. Это была бодрящая мысль для мальчика, которого всю жизнь озадачивали простейшие действия других людей. Что, если мать во всем ошибается? Что, если все это время он просто видел глубже? Когда в конце второго года состоялись первые испытания – ригорозум, – он оказался первым на своем курсе по всем предметам, кроме физики, тут Фейерман его обогнал. В это было невозможно поверить. Занимаясь с гувернанткой, он чуть не бросил греческий, совершенно не интересовался причинами войны за австрийское наследство, путал кайзера Фридриха Вильгельма с кайзером Вильгельмом и кайзером Фридрихом и считал, что философия сама создает проблемы там, где никаких проблем сроду не было.
Он начинал свой пятый семестр с радостным нетерпением. Он записался на патологию, бактериологию, клиническую диагностику, а летом должны были начаться первые лекции по хирургии. Но надежды на то, что ему дадут наконец заняться не книгами, а живыми пациентами, оказались преждевременными. В действительности он очутился все в тех же гулких лекционных залах, где прежде слушал лекции по органической химии, и наблюдал за профессорами все с того же почтительного расстояния. Если к ним и приводили пациента – что на вводных лекциях случалось крайне редко, – Люциуш с трудом мог его разглядеть, не говоря уже о том, чтоб увидеть, как правильно простукивать печень или прощупывать распухшие лимфатические узлы.
Иногда его вызывали для демонстрации практических навыков. На занятиях по неврологии он стоял рядом с больным, лечившимся в дневном стационаре, – семидесятидвухлетний кузнец из итальянского Тироля, с такой тяжелой афазией, что он мог выговорить только одно слово: «ду». Его дочь переводила вопросы врача на итальянский, он пытался отвечать, рот его открывался и закрывался, как клюв птенца. «Ду. Ду», – говорил он, лицо его было красным от досады, по залу же разносился шелест восхищения. Подгоняемый агрессивными вопросами лектора, Люциуш диагностировал опухоль височной доли, стараясь думать только о деле и отгоняя мысли о том, как больно слышать эти слова дочери пациента. Она начала плакать и все старалась взять отца за руку. «Прекратите! – закричал на нее профессор, ударяя ее по пальцам. – Вы мешаете учебному процессу!» Лицо Люциуша горело. Он ненавидел профессора за те вопросы, которые он задает при дочери, и за свои ответы. Но не хотелось ему и оказаться на одной стороне с пациентом, безъязыким и слабым. Поэтому он отвечал четко, без сострадания. Его прогноз скорого вклинения ствола головного мозга, неизбежного разрушения дыхательных центров и смерти был встречен бурными, почти громовыми аплодисментами.
После этого выступления некоторые студенты подходили к нему и приглашали его в свои группы. Но его раздражала их некомпетентность. Он не понимал лености тех, кто нанимал художников, чтобы с их помощью затвердить анатомию кадавров. Он был готов двигаться вперед, трогать пациентов, разрезать их, вынимать из них болезнь. Даже клиническая практика его удручала: за прославленным врачом ходила толпа из восьмидесяти студентов, и хорошо, если хоть двадцати из них дозволялось прощупать грыжу или опухоль молочной железы. Однажды – и только однажды – его оставили наедине с пациентом, далматинцем с жидкими волосенками, из чьего ушного канала он извлек столько серы, что из нее можно было бы слепить небольшую, но вполне годную церковную свечу. Мужчина, которому пятнадцать лет ставили диагноз «глухота», смотрел на Люциуша так, словно перед ним был сам Христос, вновь сошедший на землю. Но благодарности, благословения, плаксивое целование рук только смутили Люциуша. И это то, чему он учился? Добыча полезных ископаемых? Тот факт, что его высокочтимый профессор приписал глухоту пациента деменции, только еще больше вгонял его в тоску.
Он вернулся к своим книгам.
К тому времени тягаться с ним мог только Фейерман. Вскоре они оторвались от остальных и стали учиться вдвоем, подталкивая друг друга ко все более изощренным фокусам диагностики. Они заучивали симптомы отравления разными ядами и заражения редкими тропическими паразитами, из озорства примеривали устаревшие системы классификаций (френологию, гуморальную теорию) к своим однокурсникам. Когда Фейерман заявил, что может диагностировать десяток болезней по походке пациента, Люциуш ответил, что ему достаточно слышать походку, и они тут же отыскали пустой коридор, и Люциуш повернулся лицом к стене. Фейерман стал ходить взад-вперед за его спиной. Топ-топ, говорили его ноги, топ-топ-топ, шарк-бум и шарк-шарк, и хлоп-хлоп. Мозжечково-сенситивная атаксия, был ответ, центральная гемиплегия, болезнь Паркинсона, плоскостопие.
– А это? – спросил Фейерман, и его ноги простучали тита-тита-хлоп.
Но это был легкий вопрос.
– Танец бездарный, форма хроническая – возможно, терминальная.
– Я посрамлен! – взревел Фейерман, и Люциуш, чрезвычайно довольный собой, тоже принялся отбивать чечетку.
Иногда ему казалось, что Фейерман единственный его понимает, и только с ним он чувствовал себя непринужденно. Именно Фейерман, который был хорош собой и успел заработать репутацию ловеласа среди сестричек, уговорил его сходить в бордель на Альзерштрассе, поскольку, по его словам, легендарные врачи Бильрот и Рокитанский были там завсегдатаями; и именно Фейерман, ссылаясь на труд «Структура и функции женских гениталий» (Лейпциг, 1824), обучал его приему titillatio clitoridis. При этом за прошедшие два года они ни разу не говорили о том, что не имело бы совсем никакого отношения к медицине. Ни разу Фейерман не принял приглашения в роскошный особняк Люциуша на Кранахгассе. А Люциуш никогда не спрашивал, что случилось с родителями Фейермана и отчего они бежали из деревушки близ русской границы, когда их сын был еще младенцем, а также почему у него нет матери. Он знал только, что отец его друга – портной и что он шьет сыну безупречные костюмы из обрезков.
Бильрот, говорил Фейерман, после коитуса закусывал огурчиком, а Рокитанский никогда не снимал белого халата. Великий ван Свитен однажды прописал titillatio для излечения фригидности императрице Марии Терезии; именно это спасло Империю. Однажды Фейерман ни с того ни с сего заявил: «Может быть, в один прекрасный день мы женимся на двух сестрах». Люциуш ответил, что это прекрасная идея, и спросил, читал ли Фейерман труд Кламма о применении сонных капель при пальпитации неизвестной этиологии.
Но из всех недугов, которые он изучал, больше всего интересовали его неврологические болезни. Как поразительно устроен мозг! Ощущать конечность через годы после ампутации! Наблюдать привидения у своей постели! Добиваться симптомов беременности (раздувшийся живот, аменорея) просто силой своего желания. Наслаждение, которое он испытывал, распутывая сложные случаи, было почти эротическим. В этих узорах проступала восхитительная ясность: можно указать расположение опухоли в зависимости от того, нарушено ли у пациента зрение или речь, можно свести всю сложность человека к архитектуре клеток.
В университете был профессор по фамилии Циммер, известный рассечением таламуса, которое он проводил еще в семидесятые годы; позднее он издал книгу под названием «Рентгеновская диагностика заболеваний головного мозга». Книгу отыскал Фейерман, но оторваться от нее не мог Люциуш. Зачитав до дыр библиотечный экземпляр, он приобрел свой.
Страница за страницей изображала рентгеновские снимки головы и лица. Стрелочки показывали разрастание раковых опухолей и тончайшие трещинки. Он научился различать тонкие, петляющие сочленения, извилистые пути костных швов, «турецкое седло», в котором располагается гипофиз, более темные воронки у основания черепа. Но взгляд его продолжал возвращаться к гладкому куполу – своду черепа. Здесь свет был туманным, как будто кто-то выпустил внутрь клубы дыма. Казалось бы, не на что смотреть… клубящиеся оттенки темно- и светло-серого, фокусы света и тени, обман зрения. И все-таки именно там прячется мысль, потрясенно думал он. В этой серой дымке живут страх, и любовь, и память, и облики любимых, и запах влажной пленки, и даже зрение того, кто стоял за рентгеновским аппаратом. Доктор Макъюэн из Глазго, один из его кумиров, назвал мозг «темным континентом». Работая еще до рентгена, он мог видеть живой мозг только в виде крошечной жемчужины зрительного нерва внутри глаза.
Люциуш явился к Циммеру на кафедру неврологии без предупреждения.
Чего не хватает в вашей книге, сказал Люциуш, усевшись напротив старого профессора в комнате, заваленной образцами и коробками с диапозитивами, при всем уважении, герр профессор доктор, чего не хватает – так это изображения сосудов. Если бы можно было изобрести эликсир, который был бы виден на рентгене, впрыснуть его в вены и артерии, увидеть, как извиваются венозные ветви… если б можно было развеять этот туман…
Циммер, со свалявшимися волосами и лохматыми бакенбардами, напоминал старого мерина, давно отправленного на вольный выпас. Он слизнул что-то со своего монокля, протер его и вставил в глаз. Потом прищурился, будто не в силах поверить в такую наглость студента. На стене за его спиной красовались портреты его собственного наставника, и наставника наставника, и наставника наставника наставника – королевская родословная медицины, подумал Люциуш, и приготовился, что сейчас его выгонят. Но что-то в отчаянной бестактности этого неловкого мальчика заинтриговало старика.
– Мы впрыскиваем ртуть, чтобы показать сосуды на трупах, – сказал он наконец. – Но с живыми пациентами этот номер не пройдет.
– А если кальций? – спросил Люциуш, ощущая легкое головокружение, но не отступая. – Йод? Бром? Я читал… Если бы можно было видеть сосуды, можно было бы видеть течение крови, мы видели бы очертания опухолей, инсульты, сужение артерий…
– Я знаю, что мы могли бы увидеть, – резко перебил Циммер.
– Мысли, – сказал Люциуш, и старик поднял бровь, высвобождая монокль и ловя его в полете. Визит был окончен.
Но через две недели Циммер сам позвал его.
– Начнем с собак. Раствор приготовим здесь, а вводить будем на факультете рентгенологии, там есть рентгеновский аппарат.
– С собак?
Циммер, должно быть, прочитал неуверенность в лице студента.
– Ну, мы же не можем начать с профессора Гриперкандля, верно?
– С профессора Гриперкандля? Что вы, герр профессор.
– Наши результаты в этом случае не будут воспроизводимыми, не так ли?
Люциуш колебался. Он настолько не допускал мысли, что профессор такого калибра, как Циммер, может подшучивать над профессором такого калибра, как Гриперкандль, что вначале понял вопрос буквально. Но что на это ответить? Да, можем – он готов подвергнуть вивисекции своего старого наставника? Нет, не можем – признать, что великий анатом так нетипичен, что…
– Мы не будем экспериментировать над профессором Гриперкандлем, – сказал Циммер.
– Разумеется, герр профессор.
Он нервно сплел пальцы. Циммер, явно забавляясь, открыл жестянку, стоявшую на столе, достал конфету и сунул себе в рот. Вторую он протянул Люциушу: