– Карамельку?
Его пальцы потемнели от табака и пахли хлороформом, Люциуш заметил на столе открытый сосуд, по всей видимости содержащий ствол мозга. С минуту Люциуш колебался, не в силах оторвать от него взгляд.
– Конечно, профессор. Спасибо, герр профессор доктор, сударь.
Главное здание больницы находилось примерно в километре от лаборатории Циммера. Две недели Люциуш таскал туда собак. Поскольку ни один фиакр не останавливался, чтобы взять таких пассажиров, ему приходилось возить собак в тележке. На улице у собак – тех, которым удавалось выжить, – нередко начинались судороги. На многолюдных тротуарах прохожие оборачивались на бледного молодого человека в мешковатом пиджаке, который вез в тележке дергающихся псов. Он старался держаться подальше от детей.
Рентгеновский аппарат часто ломался, к нему выстраивались длинные очереди. Однажды он прождал пять часов – в тот день на рентген прибыла королевская семья при полном параде.
Люциуш отправился к профессору.
– Сколько стоит рентгеновский аппарат? – спросил он.
– Аппарат? Ха! Его стоимость намного превосходит бюджет этой лаборатории.
– Я понимаю, герр доктор, – ответил Люциуш, опустив глаза. – Но если купить его на пожертвование состоятельной семьи?
В последующие недели он возвращался домой, только чтобы поспать, перепрыгивая по три ступени парадной лестницы. Мимо бюста Шопена и портрета Собеского, по большому залу, мимо средневековых гобеленов и золоченого обезлюциушного Климта.
Он вставал до рассвета. Он впрыскивал соли ртути и растворы кальция, но изображения получались нечеткими. Масляные суспензии давали прекрасное изображение вен, но они закупоривали сосуды. Йод и бром казались более многообещающими, но слишком большая доза убивала животное, а слишком малая не давала результата на снимке. Чем сильнее он отчаивался, тем больше энтузиазма проявлял его наставник. Старик задумал назвать будущую, еще не существующую субстанцию эликсиром Циммера и уже начал размышлять, удастся ли отследить усиление кровотока в областях активности. Скажем ему: пошевели рукой, говорил Циммер, и увидим, как осветляется область в двигательной коре головного мозга, а речь осветит височную долю. Однажды мы проверим это на людях.
А Люциуш думал: именно это я и сказал в первый же день.
Люциуша поддерживала только его мечта: увидеть, как другой человек думает.
Вскоре стало ясно, что они далеки от открытия. Те изображения, которые у них получались, были слишком мутными, а Циммер отказывался публиковать результаты из страха, что какой-нибудь другой профессор украдет их эксперимент. Теперь Люциуш жалел, что предложил ему эту идею. Ему надоело убивать бедных собак – к весне их было уже восемь. Дома Пушек (VII) избегал его, как будто о чем-то догадывался. Он тратил время зря. Фейерман дразнил Люциуша – помнишь, говорил он, как, рассматривая срезы мозга под микроскопом, мы притворялись, что видим свернувшуюся змеей зависть или призывный изгиб похоти?
– Занимательная идея, Кшелевский, но надо и меру знать.
Но Люциуш не отступал.
Большинство их однокашников компенсировало недостаток клинической практики, подвизаясь волонтерами в провинциальных больницах во время каникул. Вскрывали фурункулы дояркам, как говорила его мать, – так что Фейерман отправился один: лечил переломы, штопал раны, нанесенные вилами, констатировал смерть пациента от бешенства, принял девять младенцев у плодовитых деревенских баб, таких крепких, что они порой сами приходили с поля, уже начав рожать. Через три недели, сидя за своим любимым столиком в кафе «Ландтманн», Люциуш слушал, как его друг описывает в деталях каждого пациента, размахивая в воздухе загорелыми родоприимными руками с сильными родоприимными пальцами. Он не знал, чему завидует больше – обедам, которыми кормили Фейермана крестьяне в избытке благодарности, или тому, что смуглые деревенские девушки целовали ему ладони. Или возможности принять младенца, используя те приемы, которые сам он практиковал лишь на атласной вагине манекена. Он провел месяц, экспериментируя со смесью йода и брома, а после обнаружил, что Циммер поменял этикетки на колбах.
– Я не могу описать все это, слов не хватает, – говорил Фейерман, кидая чаевые на серебряный поднос. – Следующим летом поедем вместе. Тот не жил, кто не держал в руках…
– Доярку? – слабо пошутил Люциуш.
– Младенца. Настоящего живого младенца. Розового, крепкого, орущего от жажды жизни.
Последняя капля упала в мае 1914 года.
В тот вечер Циммер с загадочным видом поманил его к себе в кабинет. Нужна помощь, сказал он. Редкий, необычный случай.
На мгновение Люциуш испытал прежнее волнение.
– Какой случай, герр профессор?
– Необычайная патология.
– В самом деле?
– Настоящая загадка.
– Герр профессор сегодня необычайно игрив.
– Серьезный случай копчиковой ихтиодизации.
– Простите, герр профессор?
Тут Циммер не удержался и захихикал.
– Русалки, Кшелевский! В медицинском музее.
Со дня поступления на медицинский факультет Люциуш слышал слухи. Музей, в котором находились диковинки из знаменитой Кунсткамеры Рудольфа II, якобы хранил, помимо других бесценных экспонатов, пару карликов, трех ангелов в формалине и несколько русалок, которых преподнесли Императору после того, как их вынесло на чужеземные берега. Но ни один из студентов никогда не был внутри.
– У герра профессора есть ключ?
Ответом ему была проказливая улыбка, обнажившая десны и мелкие зубы.
В тот вечер они дождались, пока ушел куратор, и спустились вниз.
В зале было темно. Они прошли мимо орудий пыток, бутылей с деформированными эмбрионами, коллекции клювов дронтов, законсервированных морских черепах и сморщенной головы из Амазонии. Наконец они приблизились к дальнему стеллажу. Вот и русалки. Не прелестные девушки, плавающие в сосуде, как всегда воображал Люциуш, а два сморщенных тельца размером с младенца. Кожа на их личиках натянулась, обнажая зубы, а туловища сужались книзу и переходили в чешуйчатый хвост.
Циммер принес с собой рюкзак. Он открыл его и сделал знак Люциушу, чтобы тот положил внутрь одну из русалок. Они понесут ее на рентген и посмотрят, сочленяется ли пояснично-крестцовый отдел позвоночника с позвонками хвоста.
– При всем уважении, герр профессор, – сказал Люциуш, чувствуя, как голос его дрогнул от легкой паники, – я очень в этом сомневаюсь.
– Но посмотрите на поверхность – не видно ни клея, ни ниток.
– Это очень хорошая подделка, герр профессор.
Но Циммер уже нацепил монокль и вглядывался в рот русалки.
– Герр профессор, разумно ли ее уносить? Они кажутся… хрупкими. Что, если она сломается?
Циммер постучал русалкой по стеллажу, словно молотком.
– Очень крепкая, – сказал он.
Люциуш осторожно взял ее в руки. Она была легкой, на ощупь как будто кожаной. Казалось, русалка крепко зажмурилась. Вид у нее был крайне возмущенный.
– Пошли, – сказал Циммер, засовывая свой трофей в рюкзак.
Медицинский музей располагался в подвале. Они поднялись по лестнице и пошли через главный вестибюль, украшенный статуями величайших врачей Вены. Где-то вдалеке мерцал свет. Люциуш был благодарен судьбе за то, что сейчас вечер и все студенты разошлись по домам. Звук, с которым русалка терлась о ткань рюкзака, казалось, заглушал их шаги.
Они уже выходили, когда раздался голос:
– Герр профессор Циммер!
Они остановились и обернулись – к ним направлялся ректор в сопровождении невысокой темноволосой женщины.
Ректор широко улыбался Циммеру, приветственно подняв руки.
Циммер едва заметил его. Вместо этого он пожал руку женщине:
– Мадам профессор! Что привело вас в Вену?
– Лекция, герр профессор, – ответила она по-немецки с явным акцентом. – Теперь все больше лекции.
Тут ректор заметил Люциуша. И представил его спутнице:
– А это один из лучших наших студентов. Керселовский… гм… то есть Курславский…
– Кше-лев-ский, – по слогам произнес Люциуш, не удержавшись. – По-польски такое сочетание букв произносится…
– Конечно! – воскликнул ректор. – Вы слышали о мадам Кюри?
Люциуш застыл на месте. Мадам Мария Склодовская-Кюри.
– Огромная честь, – пробормотал он почтительно. Две Нобелевские премии! Среди поляков Вены она считалась святой.
Мадам Кюри улыбнулась. Сказала по-польски:
– Кшелевский? Поляк?
– Да, мадам профессор.
Она наклонилась к нему, словно заговорщица:
– Какое облегчение! Господи, как я устала говорить по-немецки!
Люциуш с беспокойством покосился на двух мужчин, но они, казалось, были рады, что мадам Кюри нашла себе собеседника. Не зная, что сказать, он ответил:
– Польский – красивый язык.
Но великая исследовательница как будто не заметила, как неловко это прозвучало. По-немецки она обратилась к ректору:
– Можно, он пойдет с нами на ужин? Я так рада повстречать соотечественника. – И добавила Люциушу, по-польски: – Эти старики такие занудные! Умереть можно.
Люциуш посмотрел на Циммера в надежде, что тот вмешается и скажет, что им нужно занести рюкзак на кафедру, но Циммер, казалось, совершенно забыл о русалке.
В тот вечер они ужинали в ресторане «Майсль унд Шадн». Мадам Кюри пожелала размять ноги, поэтому они пошли пешком. На Рингштрассе за ними на небольшом расстоянии увязались два шелудивых пса; они не отрывали взгляда от рюкзака и подвывали от голода. У двери метрдотель предложил взять у Люциуша рюкзак, но тот вежливо ответил «не стоит» и, как ему казалось, незаметно сунул свою поклажу под стул. В начале ужина Циммер принялся подробно рассказывать об их рентгеновских изысканиях, и мадам Кюри задавала острые вопросы о контрастных веществах, большую часть которых Циммер переадресовывал Люциушу. Они приступили к десерту, когда прославленная ученая дама спросила у двух профессоров разрешения перейти на польский.
– Разумеется!
Она повернулась к Люциушу:
– Что в мешке?
– В мешке, мадам профессор?
– Не валяйте дурака, молодой человек. Кто приносит в «Майсль унд Шадн» рюкзак, да еще прячет его под стулом? Там должно быть что-то поистине бесценное! – Она подмигнула. – Последние полчаса я пыталась прощупать его ногой.
– Русалка, мадам профессор, – ответил Люциуш, не придумав ничего другого.
Ее брови поползли вверх.
– В самом деле? Сушеная?
– Э… да, сушеная. Откуда вы знаете?
– Ну, если бы она была законсервирована, мы бы учуяли запах хлороформа. И она не живая, иначе бы наверняка сопротивлялась. Я бы на ее месте точно сопротивлялась. Это же она, да? Все экзотическое всегда женского рода.
Люциуш с беспокойством огляделся.
– Я не мог этого проверить, мадам. Я не знаком с анатомией.
Затем он с ужасом осознал, как превратно можно было понять последнюю фразу. Радуясь полумраку ресторана, он быстро добавил:
– Я никогда раньше не видел русалок.
Она понизила голос:
– Можно посмотреть?
– Прямо сейчас, мадам профессор? – спросил Люциуш.
– Потом.
Когда ужин закончился, она спросила:
– Можно, студент меня проводит?
Ректор, который сам надеялся удостоиться этой чести, с неохотой согласился. Циммер, к тому времени уже совершенно пьяный, помахал Люциушу рукой.
Она остановилась в «Метрополе». В вестибюле, пока они ждали лифта, Люциуш почувствовал оценивающий взгляд носильщика. Это не то, что ты думаешь, мысленно произнес он, хотя невысказанное предположение ему польстило. Мы всего лишь собираемся взглянуть на русалку.
Наверху мадам Кюри провела его в туалетную комнату, где стояла ванна на четырех ножках. Люциуш открыл рюкзак, и она вытащила русалку.
– О боже. – Она поднесла существо ближе к свету.
В зеркале Люциуш видел их всех троих.
– Какое же уродство! – Она повернулась к Люциушу: – Лицо как у бывшего американского президента Теодора Рузвельта – похоже, правда? Ей бы еще усики и очки…
– Да, мадам профессор. Если американского президента препарировать и пришить ему хвост, они будут очень похожи.
Люциуш, который по студенческой привычке всегда отвечал полными предложениями, повторяющими и слегка распространяющими вопрос, совершенно не собирался шутить, но мадам Кюри расхохоталась. Потом покачала головой:
– Боже правый, зачем вы таскаете ее с собой?
– Профессор Циммер хотел просветить ее на рентгеновском аппарате… Она из коллекции Рудольфа II. Подарок султана. Он думал, мы сможем увидеть, как сочленяются позвонки хвоста и пояснично-крестцовый отдел…
– Сочленяются? То есть он верит, что она настоящая?
– Это возможность, которую он… мы рассматривали. – В зеркале Люциуш видел, как его лицо багрово краснеет. – Рентгеновский аппарат позволяет исследовать феномены, которые прежде…
Она резко перебила его:
– А что думает студент?
– Я думаю, это подделка, мадам профессор. Я думаю, это обезьяна и лопастеперая рыба.
– Почему?
– Потому что я вижу нить, мадам профессор. Присмотритесь – вот здесь, под чешуей.
Он показал ей.
– О боже, – отозвалась она. – В хорошенький переплет вы угодили.
Она вернула ему русалку и добавила:
– Ректор говорит о вас с восхищением. Если не возражаете, я дам вам личный совет – как соотечественница. Спасайтесь. Гений осеняет молодых. Вы теряете время.
Но уйти от профессора оказалось не так-то легко.
Вопреки здравому смыслу, Люциуш чувствовал к нему сыновнюю привязанность. К тому времени он мечтал, что когда-нибудь они будут обращаться друг к другу приятельским du[1]. Поэтому, когда Циммер заявил, что рентгенограмма «не дает возможности прийти к окончательному выводу», Люциуш сказал старику, что собирается проводить больше времени в библиотеке, чтобы найти состав, который будет лучше отвечать их целям.
Он снова начал посещать занятия.
Патологическую анатомию, лекции и лабораторные занятия.
Патологическую гистологию, лекции и лабораторные занятия.
Патологическую анатомию со вскрытиями трупов (Фейерман: «Наконец-то и у тебя пациент!»).
Общую фармакологию, где надо было заучивать длинные списки лекарств, но некому было их прописывать.
Он снова бывал в анатомическом театре, смотрел вниз на сцену.
И так далее. До самого лета третьего курса, когда ему оставалось еще два года и нетерпение снова стало почти невыносимым, но тут вмешалась судьба – на этот раз она вылетела из дула пистолета Гаврилы Принципа в Сараеве и вошла в тела эрцгерцога и его жены.
Война была объявлена в июле. Поначалу Люциуш не оценил возможности, которые это открывало. Мобилизацию он полагал помехой в учебе; его тревожили слухи, что занятия приостановят. Однокашники хмелели от судьбоносных перемен, убегали из читален, чтобы попасть на демонстрации, выстраивались в очереди перед призывными пунктами; весь этот патриотизм был ему непонятен. Он не участвовал в толкотне вокруг карт, где все увлеченно изучали продвижение Австро-Венгерской императорской и королевской армии вглубь Сербии, или немецкий марш-бросок через Бельгию, или столкновения с русскими войсками у Мазурских озер. Его не интересовали передовицы, воспевающие «избавление от всемирного застоя» и «обновление германского духа». Прибывший из Кракова кузен Витольд, двумя годами младше его, со слезами на глазах признался, что поступил на службу в пехоту, потому что война – впервые в жизни – заставила его почувствовать себя австрийцем, на что Люциуш заметил по-польски, что война, видимо, также лишила его остатков ума; его просто убьют, вот и все.
Но от торжеств было некуда деться. Весь город, казалось, провонял гниющими цветами. В городских парках брошенные ленты путались в кустах роз; Люциушу повсюду попадались солдаты с гирляндами на шее, шествующие под руку с сияющими подружками. В кинотеатрах устраивали военные сеансы с киносборниками в духе «На наших заводах кипит работа» или «Он перевязывает товарища на поле боя». В госпитале сестры обсуждали, как австрийские вагоны пойдут по слишком широким для них русским рельсам. В газетах печатали портреты врагов, чтобы показать их звероподобную физиогномику. Дома его племянники распевали:
Плещет Днестр чистый,
Горько плачет Криста:
Не находит места
Казака невеста.
Он старался не обращать на них внимания.
В небесах висели цеппелины, приспуская носовую часть над Хофбургом из почтения к Императору.
По прошествии нескольких недель стали доходить слухи о нехватке врачей.
Сперва это были только слухи; армии не хотелось публично сознаваться, что подготовка оказалась негодной. Однако на медицинском факультете начались негласные перемены. Всем готовым отправиться на фронт предлагали ускоренный выпуск. Студенты, у которых за плечами было всего четыре семестра, становились лейтенантами-медиками, а у кого шесть, как у Люциуша, оказывались в гарнизонных госпиталях, где четверо или пятеро врачей обслуживали целый полк из трех тысяч солдат. К концу августа Каминский уже служил в полковом госпитале на юге Венгрии, а Фейермана вот-вот должны были отправить на сербский фронт.
За два дня до отъезда друга Люциуш встретился с ним в кафе «Ландтманн». Под сенью бесконечных флажков теснились семейства, в последний раз выбравшиеся в свет с сыновьями. Поступив на военную службу, Фейерман завел привычку непрерывно насвистывать. Он был коротко подстрижен и как-то отчаянно гордился своими аккуратными усиками. Австрийский флаг соседствовал на его военной форме со звездой Давида на значке спортивного клуба «Хакоах», где он занимался плаванием. Подумай хорошенько, сказал он Люциушу, отпивая пиво из кружки с черно-желтой лентой на ручке. Если не ради верности Императору, то ради верности медицине. Ты что, не понимаешь, сколько лет придется ждать, чтобы снова увидеть такие клинические случаи? Гален же учился на гладиаторах! Через несколько дней он, Фейерман, уже будет оперировать – а Люциушу, останься тот в Вене, сильно повезет, если он окажется двадцатым в очереди студентов, прикладывающих трубку к груди пациента.
На улице в сопровождении оркестра двигалась украшенная гирляндами карета скорой помощи Общества спасения; за каретой следовала шеренга женщин с осиными талиями в белых летних платьях и подрагивающих широкополых шляпах. Мальчишки сновали вокруг них, размахивая цветными ленточками.
Люциуш покачал головой. Он заслуживает такого назначения больше любого из однокурсников. Но через два года уже выпуск. А потом – академическая работа, настоящая медицина, достойная их талантов. Тогда как первой помощи может выучиться кто угодно…
Фейерман снял очки и посмотрел их на свет.
– Меня девушка поцеловала, Кшелевский. Очень красивая. Прямо в губы. Вчера вечером, в Хофгартене, на гуляниях после парада. – Он снова надел очки. – Каминский говорит, ему на станции одна панталончики бросила. Кружевные. Совершенно незнакомая девушка.
– Ты не думаешь, что она их бросала кому-то другому, а Каминский просто перехватил? – спросил Люциуш.
– Хахаха! – засмеялся Фейерман. – Трофей достается победителю, так ведь? – И он по-гурмански расцеловал кончики собственных пальцев.
Потом он вытащил хирургический справочник, и они принялись изучать стандартный госпитальный набор.
Морфина сульфат, зубчатый зажим, костное долото, конский волос шовный…
Словно двое детей склонились над каталогом игрушек.
– Ну? – спросил наконец Фейерман.
Но Люциуш все понял еще на «долоте».
На призывном пункте он выстоял длинную очередь, в конце которой трудился один-единственный служащий. Вышел он оттуда лейтенантом медицинской службы с брошюрой в руке; в брошюре были расписаны всевозможные сигналы горна и иерархия отдавания салюта. Потом, вместе с Фейерманом, в винном погребе в Хитцинге, увешанном связками чеснока, они напились в компании венгерских новобранцев. Это были грубоватые, тяжеловесные деревенские парни, почти не говорившие по-немецки, но он пил с ними, пока никто уже не мог толком встать. Казалось, что до них вообще не доходили слухи, что это война австрийцев, что так называемые территориальцы – поляки, чехи, румыны и т. д. в прочих частях Империи – будут жертвовать собой ради Австрии. В конце пирушки они пели, что готовы умереть за Люциуша, а Люциуш пел, что готов умереть за них. Все это казалось каким-то ненастоящим. Несколько часов спустя, возвращаясь домой неверной походкой в жаркой ночи, завернув за очередной угол, он наткнулся на голого по пояс щербатого мальчишку с лентой, обвязанной вокруг головы. Несколько секунд они молча рассматривали друг друга. Потом мальчишка расплылся в улыбке, поднял руку, изобразил пальцем дуло пистолета и прошептал: «Бабах».
Его поступок привел мать в восторг, но она опасалась, что человека, занятого медицинскими обязанностями за линией огня, могут счесть трусом. Так что она купила ему коня и попросила приятеля из военного ведомства отменить призыв и поскорее принять его в ряды улан – по семейной традиции; хотя Люциуш в последний раз сидел в седле, когда ему было двенадцать.
Люциуша эти известия привели в тихое бешенство. Расчет был понятен. Война сделает шахты Кшелевских еще богаче. Каждую взорванную железнодорожную колею надо будет переложить, и она снова будет взорвана, снова переложена, взорвана, переложена заново. Но в конце концов придется держать ответ. И матери нужен хотя бы один патриот, чтобы доказать, что они не просто спекулянты.
Отец, воодушевленный его планами, преисполнился нежных чувств и часами излагал Люциушу историю польской кавалерии, уделяя особое внимание молодцам-уланам. Он и раньше часто одевался в какую-то разновидность своего старого мундира, но его нынешняя экипировка достигла новых степеней великолепия: алое галифе, ярко-синий китель с двойным рядом пуговиц, сапоги, которые начищались до такого блеска, что в них уже можно было разглядеть смутное отражение фуражки с перьями у него на голове.
Перебирая содержимое своих книжных шкафов, отец спускался с высот верхних полок, где стояли бесконечные тома военной истории. Слезы застилали ему глаза; он напевал непристойные кавалерийские песенки. Когда гасили большой свет, он устраивал для Люциуша театр теней с картинами, которые в последний раз изображал лет десять назад: «боевой конь», «умирающий казак» и «обезглавленный венецианец». Люциуш задумался, не пьян ли отец, но отцовские глаза были ясны – он вглядывался в свое славное полковое прошлое. Бог не создавал воина славнее, чем польский улан! Нет! Если, конечно, не считать польских крылатых гусар, которые скакали с огромными, громыхающими сооружениями из страусовых перьев за спиной.
– Да, конечно, папа, – отвечал Люциуш.
Полки крылатых гусар были распущены в восемнадцатом веке; майор в отставке Кшелевский так и не смог с этим смириться. Люциуш слышал об этом много, много раз с детских лет.
Отец довольно улыбнулся и потрогал ремешок фуражки, который придавливал его гладкую седую бородку. Вдруг его бледно-голубые глаза загорелись: ему пришла в голову мысль!
По бокам парадной лестницы стояли два полных набора обмундирования крылатых гусар. Они вместе перетащили их в бальный зал и обрядились в них. Перья оказались такими тяжелыми, что Люциуш чуть не грохнулся.
– Ты можешь себе представить? – спросил отец, стоявший на удивление прямо, как чучело рыцаря.
Люциуш что-то прохрипел в ответ; пластрон сжимал его хрупкое туловище, он задыхался, гадая, сколько успеет продержаться, прежде чем упадет в обморок. Но отец уже погрузился в грезы.
– Ты можешь себе представить? – снова сказал он, и на мгновение – с трудом сохраняя равновесие, чувствуя легкий ветерок из окна, который шевелил перья, глядя на сверкающие доспехи, на отражение двух крылатых мужчин в зеркале бального зала, – на мгновение Люциуш смог.
– Надо в таком виде явиться на ужин и показаться твоей матери. – Отец постучал костяшками пальцев по доспехам на груди.
Потом он осознал, что Люциуш не умеет стрелять.
– Папа, я завербовался врачом, – повторял Люциуш, но отец как будто не слышал. Он открыл все двери в главном коридоре и окно, выходившее на высокий дуб. Из своего кабинета принес старый боевой револьвер. Подвел Люциуша к дальнему концу зала и подал ему оружие.
– Узел видишь? – спросил он, и Люциуш прищурился, стараясь что-то разглядеть в конце коридора с портретами и статуями.
– Я вижу дерево.
– Узел – на дереве, – сказал отец. – Стреляй.
Рука Люциуша дрожала. Он зажмурился, потянул спусковой крючок. В его воображении родительские бюсты вокруг разлетались мраморной крошкой, куски штукатурки падали с потолка, взрывались вазы. Он стрелял снова и снова, дырявя гобелены, превращая канделябры в стеклянный водопад.
Револьвер щелкнул; гнездо барабана было пусто. Отец рассмеялся и вручил ему пулю:
– Отлично. А теперь с открытыми глазами.
В коридоре, в пределах досягаемости выстрела, появилась мать; рядом с ней величественно гарцевал Пушек.
Люциуш слегка расслабил руку.
– Збигнев, прошу тебя, не начинай опять, – сказала она отцу. Потом подошла и двумя пальцами опустила дуло, другой рукой поглаживая пса.
Мать подала знак маленькому человечку, который прятался за мраморным бюстом Шопена.
– Идите сюда, – сказала она. – Они обезврежены.
Человечек подбежал – с мольбертом под мышкой. Ну да, портретист; Люциуш чуть не забыл. Слуга принес один из старых отцовских мундиров, который художник был вынужден сколоть возле шеи Люциуша, чтобы не слишком уж свободно болтался.
Процесс занял три дня. Когда художник закончил портрет, мать вынесла его на свет, чтобы рассмотреть получше.
– Щекам побольше цвета, – сказала она. – Шея у него тонкая, да, но все-таки не настолько. И что, у него правда уши такой формы? Невероятно! Что только любовь не скрывает от материнского взгляда! Но все-таки выправьте их слегка – такое впечатление, что у него голова сейчас улетит. А выражение лица… – Она отвела художника в обеденный зал, где висел старый портрет Собеского. – Можете сделать его более… воинственным? – спросила она. – В таком вот духе?
Когда первый портрет был закончен, еще три дня ушло на другой, для которого она позировала вместе с Люциушем.
– Мать и сын, – сказала она. – Будет висеть в твоей комнате.
И он почти расслышал – когда тебя не будет.
К этому времени новости уже дошли до Циммера.
Профессор отыскал Люциуша в библиотеке.
– Можно вас, – сказал он.
Наедине с Люциушем Циммер не пытался скрывать свое раздражение. Патриотический порыв Люциуша вполне понятен. Не будь сам Циммер так стар, не страдай от своего ревматизма, он бы тоже служил! Но отправляться на фронт? Если Люциушу нужна военная должность, это можно устроить. Он может получить место ассистента в университетском госпитале, прямо здесь, в Вене. Несомненно, больных будет очень много и у него появится множество новых обязанностей. На фронте все будет впустую. Это же не медицина, это мясорубка. Военная медицина – это для медсестер. Помогать при ампутациях – оскорбительно для его интеллекта.
Люциуш понемногу терял терпение. Дело не в патриотизме, думал он. Морфина сульфат, зубчатый зажим, костное долото – вот к чему он стремится. Фейерман писал ему – уже с фронта – про гигантский магнит, которым извлекают шрапнель из ткани. В Вене старшие хирурги расхватают всех лучших пациентов – они ведь тоже ждут сложных ранений, которые принесет война. Ему же достанутся абсцессы или рассечение стриктуры уретры при гонорее. Но скорее его поставят на освидетельствование новобранцев. Нет, нет: Люциуш, лучший по результатам ригорозума, не может всю войну указывать ретивым добровольцам, куда повернуть голову и как покашлять.
Циммер обратился к ректору, и ректор предложил Люциушу место ассистента второго класса в госпитале Императрицы Елизаветы по выхаживанию тяжелораненых.
Ассистент второго класса! Люциуш не стал даже отвечать.
Он поехал на поезде на юг, в Грац, где его семью не знали; поездка заняла полдня. Там он снова отправился на призывной пункт и дал им адрес пансиона, где остановился. За истекшие недели русская армия вошла в Галицию – узкую полосу польскоязычных австрийских земель, спускающуюся по северным склонам Карпат. Германия увязла на западе и на севере; Австрии приходилось выводить свою Вторую армию из Сербии. Люциушу очень повезло: солдат из Граца должны были перебрасывать на фронт в ближайшее время. На всю Вторую армию, на семьдесят пять тысяч солдат и офицеров, приходилось не больше девяноста врачей, из которых сорок были студентами-медиками Грацского университета.
Он прикинул в уме, что это значит.
Его прошение было принято молниеносно. Вербовщика больше интересовало, хорошо ли Люциуш говорит по-польски, чем его медицинские навыки. Махнув рукой куда-то на север, он сказал:
– Там вообще никто друг друга не понимает. Они ставят территориальцев под команду нашим офицерам, а те не понимают ни слова. И как прикажете воевать?
Тут он встрепенулся и провозгласил: «Да здравствует Государь Император!» – но это только усугубило его кощунственную дерзость.
Штамп было почти невозможно прочитать, поскольку печать износилась до деревянного основания. Шлеп, шлеп, шлеп – семь раз на семь документов. За всю жизнь Люциуш прикасался к четырем живым пациентам, не считая старика, которого избавил от ушной серы, – к трем мужчинам и одной старой слепой женщине, которой, по правде говоря, было все равно, за кого хвататься.
В Кракове у него наконец-то появился временный адрес, и он попросил мать прислать ему книги.
Он и представить не мог, что пройдет почти шесть месяцев, пока он доберется до линии фронта.
В Кракове его приписали к полевому госпиталю близ Равы-Русской, но в день отъезда сообщили, что Рава-Русская пала и вместо этого надо ехать в Станиславов. Потом пал и Станиславов, и его приписали к лембергскому гарнизону. Но Лемберг тоже пал, а за ним Турка и Тарнув. Австрийские рубежи распадались, отодвигались к подножию холмов; казалось, что скоро захватят и Краков. С железнодорожных станций, по ведущим из города широким дорогам полк за полком направлялся на восток. Несмотря на потери, невозможно было не благоговеть перед мощью Империи: кавалерия в доспехах, бесчисленные пехотинцы, воздушные шары и автомобили, велосипедисты, маневрирующие по размытым дорогам под скрежет цепей, сверкающие на солнце ободки их колес.
Представь себе, как мы нужны всем этим людям, с воодушевлением написал он Фейерману, они просто не выживут без наших рук!
Он по-прежнему ждал назначения, бродил по городу, офицерская сабля нетерпеливо колотила по сапогам. Каштаны на бульварах пожелтели, потом покраснели. Он каждый день отправлялся в госпиталь, чтобы ассистировать на операциях. Но, как он очень скоро выяснил, доступ к медицинским действиям в полку, к которому ты не приписан, требует документа М-32, а поезд со стопкой M-32, судя по всему, потерялся где-то между Веной и Краковом. Но зато, ядовито сообщил канцелярист на четвертый его приход, они получили лишнюю кипу Н-32, «Регламента следования маршевых оркестров», – надо?
Люциуш посмеялся бы, не будь он так раздосадован. В госпитальных палатках священники торопливо пробегали мимо медбратьев, чтобы соборовать больных, и маленькие женщины проникали внутрь, поднося иконы умирающим. Казалось, что только у него одного нет никакой цели. Позже, в конце октября, после очередной перетасовки, его приписали к Третьей армии под началом Бороевича, только что снявшей осаду с Перемышля, к тому моменту единственной точки австрийского сопротивления на галицийской равнине. Он снова подготовился к переезду. Китель его был отутюжен, сапоги начищены, прочую одежду он сложил аккуратно, стараясь укрыть ею свои учебники от дорожных невзгод. Но Бороевич отступил в горы, и приказ выдвигаться был снова отменен.