Я молчу. Я и сам много раз думал об этом. Но мне почему-то кажется, что, несмотря ни на что, она ждёт меня. Может, она даже замужем. Внизу играют свадьбы. Мне неважно. Мне просто хочется её увидеть. Хотя бы раз. Хоть издалека. Хочется знать, что она жива и у неё всё хорошо. Тогда я вернусь на свою каторгу и погибну на стройке убежища для неё. Но если её больше нет, тогда мне нет смысла строить. Нет смысла цепляться за эту невыносимую жизнь.
– Я же говорю, что ты – эгоист, – продолжает старик. – Ты отчаянно ищешь смысл жизни. И ты находишь его в ней. Найди свой смысл в себе самом.
Я бы ему врезал. Собираю все силы и поворачиваю голову. Внутри всё обрывается: напротив, на соседней койке, сидит тщедушный дедушка без ног. Его костыли стоят рядом, у лестницы на верхние ярусы койко-мест. Он опирается тонкими руками на постель, сидеть ему неудобно: ноги обрублены выше колен. Он замечает мой ужас и улыбается. У него очень ясные глаза. И седые волосы, похожие на пух.
– Я тоже был пилотом, только боевого робота, – говорит, отвечая на мой немой вопрос. – Теперь уже давно – лишь груда металлолома. Видишь, – показывает на свои сухие скрюченные руки, – меня почти не кормят. Говорят, что я мало трачу энергии, ведь почти всё время лежу. Но я-то знаю, что они уменьшают мои порции не просто так. Еды не хватает. А им и вас, и ковчеги кормить надо. Так что я на них не в обиде. Я бы давно ушёл, только вот большой грех руки на себя накладывать.
Слова застревают у меня в горле. Он говорит «грех». Слово из другого мира, отголосок иной жизни, которой, как мне кажется, никогда и не было. В ином мире просто не могло появиться такого понятия, как грех. Оно – здесь, сейчас, оно – суть человеческой натуры. Но старик, что смотрит на меня, кажется, так не считает. Он улыбается. Искренне. И от этого мне становится страшно: будто умирающий калека знает то, что недоступно остальным. Какой-то великий секрет.
Я чувствую, как Мила завязывает последний узел на моей спине и начинает накладывать мазь. Запах лекарства горький и острый. Даже немного режет глаза. Мила старается лечить аккуратно и нежно, словно действительно боится сделать мне ещё больнее. Она хорошая, Мила. Таких, я знаю, не много. Она любит меня, заботится и ничего не просит взамен. Она просто есть – незримая тень, которую я называю Кирой. Что ужасно – меня совершенно не мучает совесть. Ещё ужаснее то, что, порой, я ненавижу её. Ненавижу её за безусловную любовь, за терпение. Наверное, я действительно эгоист.
Мила берётся за перевязку. Сначала, чувствую, кладёт чистую ткань, пропитанную той же мазью. Ткань влажная и холодная на моей полыхающей спине. Даже приятно. Затем бинт. Руки Милы аккуратно проводят моток марли под моей грудью. Затем ещё и ещё. Боюсь подумать, чего ей стоило раздобыть все эти сокровища. Она бинтует меня и говорит, что добилась для меня целых три выходных дня. Мила говорит, что постарается продлить моё лечение на неделю. Мне нужно сказать ей, что не надо, что опасно влезать в такие долги к миротворцам, но я молчу. Молчу и смотрю на свои окровавленные простыни. Пятна крови чем-то напоминают ромашки. Красные на белом. Или белые на красном. Наверное, белые на красном, да. Кажется, они даже сияют.
Я закрываю глаза, силы меня покидают. Где-то далеко в тумане Мила подносит стакан чистой воды. Ещё одна непозволительная роскошь. Но я не размыкаю губ. Я проваливаюсь в долгожданное небытие.
– Есть будешь? – спрашивает меня отец. Он наливает в миску суп – неясное бурлящее месиво – и смотрит на меня. Смотрит сухо, сквозь паутину глубоких морщин. Он ещё молодой, я знаю. Для меня он всегда будет молодым. Как и мама. За папой ветер поднимает полы нашей палатки. Мы долго натягивали её меж двух каменных плит, мешал ветер. Плиты стоят почти вертикально, сильно врезавшись в землю. Наверное, останки какого-то строения. Я представляю, как взрыв подхватил их и обрушил со всей своей яростью. Удивительно, что они так и не раскололись. Это хорошо: нам с папой осталось накрыть крышу и завесить две стороны вместо четырёх. У нас получился домик.
Перед папой – небольшой костерок, над которым в чугунке варится суп. За этот чугунок на рынке он отдал мамино платье. Папа долго решался на этот шаг. Я ему помог: взял и отдал. Папа потом ударил меня, а затем плакал. Просил прощения, а я на него даже не обижался. Мне тоже было жалко мамино платье. Мне очень не хватает мамы. Мама погибла год назад – её забрала болезнь. Когда мама умирала, она положила свою мягкую ладонь мне на руку и тихо прошептала. Мама шептала мне о том, чтобы я не грустил, ведь она отправляется в рай, она уходит на небо. Мама шептала мне о рае и звёздах, а по моим щекам текли солёные слёзы.
После того, как умерла мама, мы с отцом покинули дом. Я не хотел уходить, обижался на отца – я не понимал его. Сейчас уже понимаю – в том доме всё напоминало о маме – отец строил дом вместе с мамой в те времена, когда меня ещё не было. Мамины руки помогали натягивать между руинами тент и застилать пол. Стены хранили воспоминания о колыбельных, которые пела мне мама, а её место за нашим столом навеки останется пустым.
Порой, мне хочется вернуться домой, наш дом мне снится, но знаю я, что дорога потеряна уже навсегда… Дорога в мою золотую страну.
Отец повторяет вопрос, я киваю и принимаю миску с супом. Суп такой мутный, что в нём отражается серое затянутое тучами небо. Закрываю глаза и делаю глоток. Горячая жидкость обжигает, словно огонь, но я терплю. Наверное, мне даже приятно. Папа спрашивает, нравится ли мне. Я киваю и открываю глаза. Костерок, отцовский чугунок над ним, и серая безликая палатка. Я собрал её из лоскутов той ткани, что осталась в наследство от папы. Папа. Я до сих пор вижу твоё печальное лицо напротив. Каждый раз, когда я приступаю к обеду, я представляю тебя. Маму, к сожалению, из моей памяти стёрло время. Я его за это ненавижу.
Я помню лишь золотой отблеск её тёмных кучерявых волос. Этот блеск походил на заходящее солнце. Помню, когда я впервые увидел безоблачный закат, мама была рядом. Она держала меня на руках и говорила, как красиво. Она говорила, что такое чудо случилось впервые за последние десять лет. Говорила, что земля стала оживать. Тогда я её не понимал… Мне так хочется, чтобы она поговорила со мной. Хочется вновь услышать её голос. Увидеть закат в её волосах. Мама. Милая, родная мама. Как жаль, что я не помню…
Хотя, я помню прекрасное, что наполняло моё бытие до, – помню счастье. Неужели в аду возможно счастье? Счастье, что звенит подобно голосам ангелов, поющих в храме…
Иду по рынку. Грязному, смрадному. Тут меняют всё: от ворованного оружия миротворцев до тушек крыс и собак. Я сам не знаю, зачем пришёл в этот разрушенный северный город. С тех пор, как хворь забрала и отца, не могу оставаться на месте. Я пережил множество атак иных, погибал от голода в дороге, но продолжал идти. Я боюсь останавливаться. Боюсь, что сойду с ума. Мне несколько раз предлагали примкнуть к каравану цыган или отправиться к миротворцам, но я не хотел. Был уверен: это я всегда успею. И вот судьба закинула меня на север. Тут холодно и зимой идёт грязный тёмный снег, больше похожий на пепел. Пару раз я даже встречал зелёные ели. Если бы их увидела мама, она бы сказала, что земля оживает.
Народ толпится, галдит. Грязные, серые, но живые. Бабка, совсем беззубая, расположилась у останков кирпичной стены и зычным голосом зазывает покупателей. Она очень смешно шепелявит. У неё какие-то консервы: в банках плавает совершенно неясная муть. Я, конечно, голодный, но не настолько. Думаю, надо поискать мясо. Если повезёт, ещё головку лука. Знаю, некоторые ещё выращивают его. Только лук стоит целое состояние – боюсь, не потяну. Иду сквозь толпу, ищу глазами палатку с тушками. И тут случается чудо: солнце.
Золотой свет прорывает извечную мглу, и мы все замираем, настолько это прекрасно. Даже бабушка перестаёт хвалить свои банки. Я смотрю наверх, и мне чудится, будто воздух сияет в солнечном свете. Пыль, грязная пыль, мерцает. Время застывает, превращается в вечность. Я опускаю взгляд и вижу её. Её волосы горят, подобно закату. Солнце отражается от них, и мне кажется, что её окружает нимб. Она – ангел, одна из тех неземных существ, о которых мне рассказывала мама. У ангела зелёные глаза, и она улыбается. Она говорит, что её зовут Кира. А я говорю, что, кажется, могу больше никуда не идти. Говорю, что, наконец, дошёл. Она смеётся и предлагает выбрать крысу вместе. Спрашивает, хорошо ли я разбираюсь в мясе. А я стою, как вкопанный, и не могу думать о крысах. Я ни о чём не могу думать, кроме солнца в её волосах.
Солнце светит всё ярче и ярче. Разгорается нещадно. Пожар полыхает. Неистовый, испепеляющий настолько, что я вижу его сквозь закрытые веки. Перед закрытыми глазами всё алое. А на спине пляшут языки пламени. Я очень хочу, чтобы кто-нибудь потушил огонь. Пытаюсь сказать хоть слово, но сил нет. Нестерпимая жажда мучает так, что не могу издать и звука. Пытаюсь снова и ужасаюсь собственным звукам: это даже не хрип. Нечеловеческие стоны. Кто-то подносит стакан воды. С трудом делаю глоток. Лёжа на животе неудобно, а перевернуться не могу: спина горит заживо. Вода режет внутренности, словно нож. Делаю ещё одно усилие, ещё один маленький глоток. Но огонь на спине продолжает пожирать меня. Огонь на спине. Если моя спина полыхает, то почему я ещё жив?
– Как ты? – спрашивают. Судя по голосу, наверное, женщина. Мама?
Сиплый смех. Значит, есть ещё кто-то. Почему они не тушат мой пожар? Силюсь открыть глаза: неясный мир тонет в тумане. Он светится: наверное, вновь выглянуло солнце. Я помню наше с ней первое весеннее солнце. Зиму мы пережили с трудом. Было невыносимо холодно. У северных зим только одно преимущество – талая вода. Мы топили снег в отцовском котелке на буржуйке, что оставил Кире дед Карим. Настоящее сокровище – печка. Кира очень переживала за её сохранность, даже прятала от других жителей общины.
Зима была суровая. Мы с Кирой сидели на полу возле печки. В окне – белым-бело. Дед ещё окна добротно сделал: часть проёмов забил досками, часть – заставил сборным стеклом, которое немножко звенело на ветру.
– Мне иногда кажется, – шептала Кира прижимаясь ко мне, – что там, в морозных узорах, – целый мир, – она водила пальчиком по заледенелому полу. – В том мире живут хрустальные человечки, а правит ими алмазный император.
Я улыбнулся её словам и крепче обнял. Для неё, моего небесного ангела, весь наш несправедливый мир будто являлся откровением. Откровением, которое, порой, отгоняло тёмную тоску, сковывающую мою душу.
– А рядом со снежной страной алмазного императора лежит солнечное ханство, – я показал на горящую буржуйку, и Кира улыбнулась. Хан солнечной страны возвёл Дворец Нетленный, продолжал сказку я, Дворец был высотой до самых звёзд. Кира тихо смеялась: построить Дворец до звёзд невозможно, прошептала. Но я возразил: в наших мечтах возможно всё. Даже возвести среди звёзд дворец – самый прекрасный дворец во Вселенной.
– Как ты думаешь, – шёпот Киры сделался серьёзным. Она смотрела на буржуйку, между бровей пролегла морщинка, – огонь солнечного ханства благодатный?
Я знал про кошмары, что не давали ей спать, знал про огонь, который сводил её с ума, и которого она так боялась.
– Конечно благодатный, – ответил я, и она посмотрела на меня. В её зелёных глазах я видел целый мир. – Истинный смысл огня – очищение.
Кира положила голову на моё плечо.
– Наверное, иные тоже наше очищение, – сказала тихо. – Но я боюсь их всё равно.
– И я.
И вдруг окно озарилось золотом. Кира испугалась: иные. Она вцепилась в мою руку, не хотела пускать к окну. Я ей говорил, что иные беззвучно не летают, что это нечто другое. Мы подошли к окну и ахнули – заснеженный город светился. Всё искрилось пронзительным светом: и парк с пнями, и разрушенные дома, и кое-где торчащие столбы, далёкие палатки рынка. Мир сиял до самого горизонта. И тогда Кира сказала: «Весна. Начинается весна».
А потом действительно началась весна. Наша с ней весна. Лютые холода отступали, снег таял. Кира говорила мне, что капель звенит, и в этом перезвоне она слышала музыку весны. Нашей весны, которая будет вечно в сердце моём.
Талой воды было много, и вкус у неё был удивительно приятный, не то что тёплые помои строительного лагеря с привкусом железа.
Мне подносят ещё воды. Пытаюсь перевернуться на спину и кричу от нестерпимой боли: спина горит. Кажется, что в меня воткнули ножи. А ещё мне кажется, что всё же никакого пожара нет.
– Ляг на живот, а то повредишь швы, – говорит она, сияя в лучах света. Только в её волосах нет заката. Её не окружает нимб.
Я прошу у неё воды. Она поит меня, я ложусь на живот и думаю о весне. О прогулках под звёздами. Под звёздами и солнцем.
Никогда не забуду нашу с ней весеннюю прогулку: солнце заливало разрушенный город, превращая его в сияющую сказку. Кира не знала, когда родилась, и я предложил отмечать праздник её рождения весной – порой, когда среди вечной мглы иногда выглядывает солнце. Солнце, что светит в её волосах.
Я разбудил любимую рано: я хотел, чтобы её первый День Рождения был самым долгим днём в году. Забавно, конечно, но Кире моя идея тоже понравилась – остановить мгновение, как сказала она, запечатлеть праздник в истории Вселенной.
Я готовился к этому дню долго, собирал в нашем городе вещи для обмена: микросхемы, останки деревянной мебели, какие-то механизмы предков, проволоки; были даже настоящие свечи! В одной разрушенной квартире нашёл аптечку. Правда, лекарствам было почти полвека, но это не уменьшало их ценности. Пару раз даже попадал в драку, когда находил такие сокровища. Но это того стоило: я смог выменять у цыган настоящий хлеб и очищенную воду с ковчегов. Слышал, ради подобного цыгане нападают на бронеходы. Но меня это не волновало: я отдал лекарства и металлы, а получил истинное чудо. Чудо для моего ангела.
Тот день был действительно чудесным… Мы сидели за праздничным столом, у нас были свечи, вода и настоящий хлеб. Кира задула свечи. Она сказала, что загадала желание. Настоящее желание, как в сказках. Правда про само желание Кира не сказала – боялась, что не сбудется.
А потом мы пошли гулять. Мы шли между развалин, и солнечные лучи освещали серые останки города, делая его золотым. И даже ветер был лёгким и свежим, опьяняющим… И тогда я подарил ей ракушку – символ бесконечности, символ нашей любви. Кира посмотрела на меня своими бездонными глазами и тихо прошептала, что будет хранить мой подарок до самой смерти. Тогда я спросил её, зачем думать о смерти, когда впереди – вся жизнь? Жизнь, ответила мне Кира, всего лишь миг. Но что есть миг по сравнению с вечностью?
Миг… Наше с ней счастье было действительно мигом.
Хранит ли Кира ракушку сейчас? Берёт ли в небо? Душа подсказывает – хранит. И будет хранить вечно.
Думаю о сияющем городе. О парке с сухими пнями. О том, как мы вместе ходили за водой. Мы вставали до зари, чтобы успеть набрать самую чистую воду. И эти мгновения, мгновения, когда мы стояли в очереди к колодцу и смотрели на пробуждение мира – самые счастливые в моей жизни. Потом мы шли домой, грели на буржуйке воду и завтракали. Завтракали у занавески в ромашку в разрушенном сияющем городе.
Сияющий город разрушает гвалт: мир заполняют мечущиеся фигуры. Они все что-то кричат, говорят, снуют. Сквозь сон слышу, как она кого-то просит не мешать. Она говорит, что у меня зашиты швы, что меня пороли металлической плетью. А мне она говорит, что в барак пришли со смены строители. Она принесла с ужина еду. Говорит, надо есть. Я нехотя слушаюсь. Ем это невыносимое месиво, которое называют белковой кашей. Хуже неё только молоко. Когда его плохо разводят, порошок скрипит на зубах. Она даёт мне какие-то таблетки. Антибиотики. Затем она уходит, говорит, в ночную смену сегодня. Кажется, она целует меня в лоб. Кажется, её зовут Мила.
Мир то проваливается в непроглядную тьму, то озаряется светом. Порой, в этом заполняющем всё бытие свете я слышу музыку. Музыку весны. Скрипки играют птиц, переговариваются. Хотя, смутно понимаю, что это невозможно. Но неясное понимание тает, и звенящие трезвучия тишины вновь сливаются в симфонию. Это – музыка света. Она сильнее боли, что мучает меня всякий раз, когда я проваливаюсь в небытие. Она сильнее страданий, что меркнут в её сиянии. Она сильнее тьмы, что столько лет разъедает мою душу.
Она садится подле меня и говорит, чтобы я потерпел. Наклоняется и шепчет мне на ухо, что осталось совсем чуть, и тогда мы вместе растворимся в свете. Мы вновь станем им – чистым вечным сиянием. Мы будем вместе. Навсегда. Она обещает, что это будет прекрасно. Я с трудом открываю глаза и вижу солнце в её волосах.
– Сколько же ещё ты будешь бредить? – спрашивает меня скрипучий голос.
Сияние растворяется, открывая взору брезентовый барак, соседнюю койку и безногого старика на ней. Он полулежит, опираясь на костлявую, в бугрящихся венах руку. Как ствол сухого дерева. Остальные койки пусты.
– Сколько я спал? – мой голос звучит уже более человечно. Значит, спал я долго.
– Четыре дня, – безногий улыбается. – Она тебе десять дней выхлопотала. За тебя в шахты пошла.
Смотрю в пол. Земля сухая, в трещинах. Интересно, насколько они глубоки? Наверное, до самой преисподней.
– Я пытался уговорить её не делать этого, – продолжает монолог старик. Он знает, что я его слушаю. – Потому что твоё наказание справедливо. Не за то, что сбежать хотел, а за то, что её не ценишь. Вот за что тебя пороли.
– Я не люблю её.
– Вот дурак, – фыркает калека и скрипит своей раскладушкой. Садится, наверное. – Я не о любви тебе толкую, а о сострадании.
– Бред это всё, – говорю и чувствую, как начинаю злиться.
– Если это твоё заявление – искренне, тогда ты ничем не отличаешься от тех идиотов, что пороли тебя. Ты используешь её любовь в своих интересах, так же, как они нарушают устав и используют вас, рабочих, для удовлетворения своих. Им всем жизненно необходимо хоть как-то самоутверждаться. Быть отправленным работать надзирателем – худшее, что может случиться с гражданином ковчега. Ведь это значит, что ни на что другое у него просто нет мозгов.
– Значит, я – как они, – отвечаю сухо, а сам чувствую, что калека прав. Но я не хочу в этом признаваться. – А ты? – перевожу на него взгляд. Он сидит, опираясь на свои тоненькие руки и грустно на меня смотрит. Ему жаль меня. Меня это злит. Злит его искреннее участие. Как можно быть таким?
– Почему ты, гражданин ковчега, герой наземных боёв, заканчиваешь свою жизнь среди рабов? – спрашиваю, с трудом переворачиваясь на спину. Боль тут же впивается тысячами игл. Но я терплю. – За что тебя наказали?
– Да ни за что, – он пожимает острыми плечами, – так сложилось. Бой был изнурительным и долгим, иные наступали, нам пришлось спешно поворачивать назад. Тогда, в том бою, мне перемололо обе ноги. Мой робот превратился в груду железа, поэтому меня и забыли. Меня спасли миротворцы, которые вернулись за сплавами, за железом. Оно же бесценно. Обычно, если происходит внезапный разрыв нейронной синхронизации, человек либо умирает, либо становится сумасшедшим. Мне же повезло – мозги не сгорели, только ноги, – он на некоторое время замолкает и легонько улыбается. Мне становится стыдно. – Так вот, – продолжает, – военные и доставили меня сюда. Откачали. Ампутировали ноги. Они хотели вернуть меня вниз, но анализы подвели: подхватил какую-то болячку. На ковчегах-то всё стерильно. Я тогда им сам сказал, что здесь останусь. Зачем тратить на меня лекарства, когда толку от меня уже нет? Мне сильно повезло: я воевал тридцать лет и выжил, когда мой робот погиб. Двое из тех ребят, которые меня спасли, до сих пор ходят навещать, – старик смотрит на меня внимательно. – А ты говоришь – бред. Человеком нужно быть, человеком.
Я смотрю на него, в его ясные серые глаза, и не могу понять. Мне кажется, он из другого мира.
– Но ты же говорил, что тебя не кормят, – вспоминаю я. – Я думал, ты здесь как изгнанник.
Старик смеётся.
– Как кто? – он качает головой. – Изгнанники – они всего лишь преступники, Рустам. Те, кто нарушили закон. Их отправляют на работы, чтобы хоть какую-то пользу приносили. Кто ж задаром кормить будет? Поэтому мне порции и уменьшают, что задаром кормят. Я уже говорил тебе, что на них я не в обиде, – он пытается устроиться удобнее. – Мир жесток. Но только потому, что его таким сделали мы.
– Мы? – удивляюсь. – Думаю, здесь ты ошибаешься. Это они, – показываю большим пальцем в брезентовый потолок.
Калека смеётся.
– Как жаль, что ты не знаешь всего того, что знаю я, – говорит. – Жаль, что ты не знаешь истории.
Жаль, говорит, что прошлое так быстро забывается. Старик говорит, что иные – не самая страшная эпоха в жизни людей. Он рассказывает о мировых войнах и ядерных бомбах. Сейчас, говорит, мир разрушен, лежит в руинах. Но человек выжил и смог приспособиться. Он говорит, что никогда прежде люди не были настолько сплочёнными, как сейчас. Беззаконие строительных лагерей, грубость военных, безразличие к судьбе отдельного человека были всегда. Но надо, говорит, мыслить более масштабно. Надо смотреть на всё со стороны.
А я не хочу смотреть со стороны. Я хочу жить. Просто жить – ведь это и есть самая великая ценность. Старик называет это утопией, но соглашается с тем, что к ней, к утопии, нужно стремиться. Но стремиться через осознание всех масштабов. Стремиться, начиная с себя. Ничего не требовать, но – давать.
Я его не понимаю. Наверное, действительно жаль, что я не знаю книг Единой Библиотеки. Я даже не умею читать. Я умею только выживать, и мне плевать на иных или кого-то там ещё. Я считаю, что ничего важнее личного счастья не существует. Так что я, наверное, и вправду, как они. Вот Кира – да. Она бы с калекой поговорила по душам. Её всегда волновало всё глобальное, мировое, общее. Помню, как её завораживали звёзды. А она завораживала меня.
Ко мне вновь приходит Мила. Десять дней прошли быстро. Она всё свободное время посвящала мне: приносила еду, меняла повязку, давала таблетки. Я видел, что она невозможно устала – работала две смены, свою и мою. Причём мою – в шахтах.
Её глаза запали, руки трясутся. Я смотрю на неё и думаю о том, что если бы её жизнь сложилась иначе, она была бы очень красива. У неё пепельные волосы и синие глаза. Длинные ресницы. Тонкие пальцы, которые держат стакан с водой, все в мозолях. Ей бы платье и самоцветы, как у женщины на картине, что висит в палатке надзирателя. Была бы королевой. Я так и не решился спросить у неё, как она смогла достать лекарства. Я просто говорю ей «спасибо». Она плачет. Кажется, я тоже.