Была среда. Два часа пополудни. Самое время свести счеты с жизнью.
За логом толпились нестройной компанией сливы. И дикая вишня. И урюк.
Я выбрал самое подходящее дерево – в том смысле, что на него легко было забраться: раскидистое такое, ветвистое. Не спеша залез на веточку потолще. Расположился там поудобнее и стал разматывать аркан. Сделал кое-как петлю, другой конец крепко привязал к ветви, на которой сидел. И в последний раз глянул на этот черствый мир.
Вокруг, докуда глаз хватало, ликовала и радовалась себе жизнь. Родной аул притулился у самых гор. Снежные вершины подпирали небесный купол. Вдали, на картофельных полях, словно маленькие жуки, копошились трактора. Стрекотали в траве невидимые кузнечики. В небе – ни облачка. Бездонная лазурь. Лишь крохотной точкой застыл жаворонок, и беззаботная трель его заполняла всю эту невыносимую до боли картину…
И так мне стало жаль себя. Так обидно. И оттого, что я уже решился, и что теперь уже ничего не изменить, и что вся эта красота будет жить сама по себе, мне становилось еще жальчее и еще обиднее. И, понимая безысходность, хлюпая носом, я стал затягивать на хилой своей шее петлю. И тут вдруг откуда-то снизу:
– Чё, вешаешься?
Это был Алдаберген. Он учился в четвертом, на класс старше меня. Видимо, давно тут стоял и наблюдал – чего я тут собираюсь делать. И, видимо, сообразил. А потому фразу свою произнес нарочито буднично, словно спросил – почем картошка? И что вовсе сбивало пафос сцены, так это то, что он ел яблоко. Хрумкал его безжалостно и смотрел на меня чуть запрокинув голову и щурясь на солнце.
Я от неожиданности чуть не сорвался вниз, рывком смахнул петлю и поспешил спрятать ее за спиной. Мне почему-то казалось, что вешаться при свидетелях как-то неприлично.
– Зря, – ответил сам себе Алдаберген, продолжая трескать яблоко.
И замолчал. Прошла, может быть, минута. Пауза несколько затягивалась. Я по-прежнему испытывал некоторую неловкость. Словно меня застукали за чем-то нехорошим или поймали за руку на мелком воровстве. Да и веревка, мерзкая, никак не сматывалась. Я боролся с ней, пытаясь куда-нибудь запрятать. А некуда было. И пока я так копался с неподатливыми ее концами, Алдаберген покончил с яблоком, зашвырнул огрызок подальше в овраг, глянул на меня ясными глазами и четко так, по слогам, произнес:
“Дурак! Сегодня же «Маугли»! Последняя серия.
Точно! Блин. И как я мог забыть? Весь поселок вымирал, когда показывали мультик про пацана, который родился в джунглях среди волков и медведей, – как он рос и стал сильным, как великий Каа подарил ему кинжал и как он заманил диких псов в пчелиную ловушку; и вот в четвертой серии Акела промахнулся – и теперь Шерхан, мерзавец, хочет все испортить, и оставалась последняя битва, на которой должно было все решиться…
– Во сколько? – спросил я тоже как можно небрежнее.
– В семь, – опустил голову Алдаберген. Шея затекла. – Так что давай слезай. Посмотрим «Маугли», а потом придем сюда снова. И повесишься.
– Ну ладно, – согласился я нехотя.
– А веревку оставь, – разумно посоветовал Алдаберген. – Чё ее туда-сюда таскать? Замотай там, никто не тронет.
Я так и сделал. Не стал отвязывать аркан, лишь обмотал им ветку, а конец с петлей спрятал в листве.
В семь вечера мы уткнулись в телевизор и досмотрели «Маугли». Шерхан, как и напрашивалось с самого начала, сдох, и Маугли сделал из него себе плед. Акела остался вожаком стаи. А Балу с Багирой простились с Маугли, и тот ушел к людям. Словом, каждому досталось по кусочку счастья. И мне срочно расхотелось вешаться.
В тот вечер я нарочно засиделся у Алдабергена допоздна и вернулся домой лишь к ночи. Мама не стала ругаться, а наоборот – засуетилась, расцеловала и приготовила мне любимые оладушки. И сказала, что, оказывается, шпагатик, на котором держалась дверца в огород, поистерся и потому калитка отворилась сама. И что она об этом не подумала. И что ей корову было так жалко, что она даже заплакала и в горе своем ничего не заметила…
И все вернулось на круги своя.
Я писал записки Раушан, она не отвечала. Тогда я передавал ей через соседского пацана шоколадки – и один раз все-таки прокатил ее на велосипеде. А потом школа неожиданно закончилась. И все закончилось. И началась другая жизнь. Совсем другая.
…Лет через пятьсот выдалась небольшая передышка, и я поехал к своим, в аул. Вылез на трассе – попутка довезла. А оттуда до поселка еще километра два. Решил пройтись, ноги размять, а то засиделся. Пошел напрямки. Через лощину.
А лог-то уже не тот. Не осталось в нем былого очарования. Не осталось того таинства и мистики. Скот аульный объел все кушары. Сливы с вишнями повырубили давно. Кругом все голо и сиро. Лишь торчат тщедушные, высохшие от времени урючины и на их скрюченных макушках качаются сварливые галки.
И тут мой взгляд случайно зацепился за одну из ветвей. На ней болтались сгнившие обрывки веревки с пугающей петлей на конце…
Спасибо, Маугли. Если б не ты…
Ну, что любовь? Что-любовь? Какая она-любовь?
Любовь, она, знаете ли, разная.
Вот Витька, например, любил Светку. Дьяченко. Из десятого «Б». Она была красивой, и они целовались. Два раза в неделю. В понедельник и пятницу.
Почему – в понедельник?
Потому что в понедельник Светкина мама отправлялась в ночное на ферме и Витек специально засиживался у них допоздна. Пока мама не уйдет. А в пятницу Витькин отец – дядь Володя Шнайдер – разрешал мотоцикл и Витька катал Светку за поселком по холмам.
А Пипош, то есть Байгали (просто все его с детства называли Пипош и мало кто помнил его настоящее имя), любил своего ишака Яшку. И голубей.
Яшку он любил за то, что Яшка был самым сильным ишаком в округе и умел курить. Это мы его научили.
В какой-то газете писали, что где-то в Аргентине есть осел, который не работает, пока не покурит. А Яшка мог и работать, и курить. Одновременно. Бывало, тащит телегу с дровами или сеном и дымит сигаретой. И нормально. Все привыкли. Иной раз кто-то даже останавливал, чтобы прикурить.
Что касается голубей, то самая большая голубятня в поселке была у Пипоша. И он этим гордился. Подолгу сидел с ними на крыше. Гулигулил.
Зря говорят, что в деревне скучно жить. Ничего подобного: каждый раз что-нибудь да и происходило.
Вот, помню, как-то…
Землетрясение. Тряхнуло. Прилично так. Да еще посреди ночи.
Мужики и бабы как были в исподнем, так и повыскакивали на улицу с криками. Бросились к сараям, выгнали всю живность.
Скот тоже взбесился: петухи стали орать, собаки взвыли, коты… Даже бараны – и те в один голос, как чумовые. Короче, поднялся такой шум, такой невообразимый переполох, что все вспомнили про конец света.
Им пугал всех местных безбожников аульный мулла Сатыбалды. Он носился верхом на взмыленной лошади, страшно пучил глаза и указывал вверх камчой.
– Аллах! – хрипел он. – Аллах все видит!.. Покарает!.. Вот увидите! Резать черного барана!.. Парторг – сволочь! Его зажарят первым!
На него никто особо внимания не обращал.
Вскоре мужики, кто в кальсонах, а кто и в фуфайках навыпуск, стали потихоньку кучковаться. Кто-то уже «сходил». Послышался приглушенный стук стаканов – «За жизнь!».
Бабы спохватились. Перестали охать-ахать. Огляделись. Попытались растащить своих по домам, но те резонно предупредили, что ждут вторую волну.
Тогда они согнали скотину в кучу и собрали малых детей. Выстроились вдоль заборов и принялись расчесывать свои страхи. Кто куда побежал да кто за что схватился, кто в какую форточку полез…
Смеялись.
Коровы таращились в ночь. Овцы успокоились, улеглись и стали мусолить свою жвачку. Но в дома никто заходить не стал.
Сон весь вышел. Так до утра и проволындались.
Но что-то я отвлекся. Мы же о любви вроде начали?
Так вот…
Пипош любил голубей. Наверное, он их все-таки любил больше, чем Яшку. Иногда устраивал представления.
Залезет на крышу и ждет, когда кто-нибудь шуганет своих. И как только взлетит где какая стайка, тут же поднимает своих. И никогда его красноглазый дутыш по кличке Архимед не возвращался пустым. Непременно сманивал чужую.
Выездной педсовет. Учителя восьмилетней школы поселка Первомайский на пикнике. Ермек Турсунов – на заднем плане с мячом. 1966 год
Затем вся эта пипошевская пернатая банда возвращалась обратно, с шумом-треском рассаживалась в ряд на крыше, и Архимед тут же начинал окучивать свою новую подружку. Грудь колесом, хвост врастопырку, и чего-то он там ей гундит на своем, на голубином.
Пипош тихо радовался. Но марку держал. Спектакль только начинался. Он ждал. Потому что следом всегда появлялся хозяин в расстроенных чувствах. Просил вернуть голубку. А Пипош вздыхал: мол, что тут поделаешь? Любовь!
И начинался торг. Сходились обычно на десятке, и Пипош лез в голубятню, созывал сизарей и возвращал легковерную хозяину. Так что любовь голубиная стоила по тем временам червонец. Не больше.
Отец не одобрял. Но и не ругал особенно.
– Лучше бы кроликов разводил, сынок, – говорил он с легким укором. – Или индюков. Все больше пользы было бы. А чё толку с этих голубей?
Дядь Володя Шнайдер любил свой мотоцикл. «Урал». С люлькой.
У дядь Володи вообще были руки золотые. Однажды он даже приделал к мотоциклу задний ход. В смысле – заднюю передачу. А потом кто-то из заграничной родни задарил им старенький «Фольксваген», и дядь Володя всю свою любовь перенес на машину.
В нашем поселке иномарки в те годы были в диковинку. Все «Жигули» да «Москвичи». А тут – такая! Вся улица сбежалась посмотреть.
Правда, ездили на ней мало. Дядь Володя берег. Выкатывал раз в неделю из гаража и мыл. Шампунем. Иногда и нам позволял. Потом мы садились на скамейку, распахивали дверцы, чтоб сохла быстрей, а из салона по радио: «Ах, Самара-га-а-арадок, беспако-о-ойная я-а-а, беспако-о-ойная я-а-а, успа-а-ако-о-ой ты меня…»
Красота!
А однажды Витькину сестру Агнетку отвезли на каникулы в город. К тетке.
Агнетка насмотрелась в городе всякого, запомнила такси. По возвращении нарисовала половой краской шашечки на машине. По круговой. Для красоты. Дома как раз никого не было. Решила обрадовать.
Не сказать, чтобы дядь Володя шибко обрадовался…
Пил дня три. Потом позвал Пал Палыча – учителя химии.
Кто-то подсказал, что проблему можно решить химическим путем.
Пал Палыч пришел не один. Притащил с собой сумку. А там – целый арсенал. Ну как же! Наука. Банки там всякие, склянки, пробирки, растворы, примус… Много чего.
Дядь Володя глянул на всю эту артиллерию, выкурил папиросу, крякнул, и сосредоточенные мужики закрылись в гараже.
Вначале было тихо. Из гаража доносились лишь звуки работающего примуса и кипящей жидкости. Минут через десять по двору неслышно поплыл удушливый запах ацетона вперемешку с чем-то нехорошим. Пару раз кашлянул дядь Володя. Послышался его слегка сдавленный голос:
– А может, гидрохлориду?
На что последовал ответ:
– Спокойно, Маша, я – Дубровский. Вот сейчас мы газолинчика добавим…
На запах вышла тетя Клара – жена дядь Володи. С ней – ее сестра
Гретхен, пару дней назад приехавшая из Павлодара.
– Эй! – позвала тетя Клара. – Чего вы там делаете? Вольдемар! Слышь?
Ворота гаража распахнулись, и показались химики. Оставаться в замкнутом помещении было уже невозможно. Дядь Володя зажимал свой большой красный нос и хрипло кашлял. Из воспаленных глаз его текли слезы.
Пал Палыч выступал в широкополом переднике свекольного цвета. Как средневековый палач. В руках он держал большой стеклянный сосуд, через который щурился на солнце. При этом он кому-то еле слышно грозил.
– Щас, – шевелил он одними губами, – щас мы его, как Тузик грелку…
Вонь из гаража волной накрыла двор. Зафанило так, что прохожие стали останавливаться и прилипать к забору, прикрывая ладонями носы. Всем было интересно. Редко когда в нашем поселке ставились научные опыты.
Наконец Пал Палыч объявил:
– Можно!
Машину выкатили во двор.
Пал Палыч вылил содержимое сосуда в ведро и надел резиновые перчатки. Потом взял обыкновенную мочалку, макнул ее пару раз в раствор и щедро провел по шашечкам. Все затаили дыхание. И…
Ничего не произошло. Шашечки остались на месте. Только заблестели ярче. По рядам прокатился разочарованный выдох.
– Ну что ж, – тряхнул головой Пал Палыч. – Придется прибегнуть к крайним мерам.
И снова исчез в гараже. Через пять минут вышел. В руках у него была какая-то бурая гадость. Он смело вылил ее в ведро. Оттуда повалил пар. Запахло так, что заскулил пес на цепи. Куры перестали купаться в пыли и замерли, вытянув шеи. Кое-кто из любопытствующих не выдержал и поспешил убраться. Остались только самые стойкие.
Пал Палыч снова обмакнул мочалку и провел по шашечкам. Они тут же сошли. Вместе… с родным цветом. На дверце, обнажая металл, образовалась серебристая полоса.
– Ептыть! – вырвалось у Пал Палыча.
– Бл… – процедил дядь Володя.
– Придурки, – подытожила результаты эксперимента тетя Клара, и они с сестрой ушли обратно в дом.
Толпа разошлась.
У Хасена-ага тоже была своя любовь. Алабай.
Он привез его еще слепым щенком с Кавказа и назвал почему-то Мальчиком. То, что он мальчик, было видно и так. Причем издалека. Но почему именно Мальчик – этого никто не знал.
Отец Мальчика дрался на Кавказе за деньги.
Сын пошел в отца, вымахал с теленка и сидел в клетке. Цепи Ха-сен-ага не доверял.
Раз в неделю Мальчика положено было выгуливать. Желательно подальше от людей. Обычно Хасен-ага уходил с Мальчиком к реке. За поселок. Там они подолгу бродили вдоль берега.
Хасен-ага собирал цветочки, что-то там насвистывая под нос. Он вообще был склонен к сантиментам и иногда, когда никто не слышал, звал своего пса разными ласковыми именами. Пацанчик там, Мужичок, Лохматик…
Чтобы руки были свободными, Хасен-ага обматывал аркан вокруг пояса. Так и гуляли. Мальчик задирал ногу у понравившегося дерева и водил ушами, слушая мягкий голос своего хозяина. Им было хорошо. Вдвоем. И это была любовь. Суровая. Крепкая. Мужская.
Вот и в тот день все было как обычно. Пока на противоположном берегу не мелькнул заяц. И откуда он, скотина, взялся?
Мальчик не любил зайцев. Можно сказать, терпеть не мог. Можно даже сказать – ненавидел. Конечно же, он кинулся за ним. От мощного рывка у Хасена-ага слетела шапка. Его потом по ней и нашли.
А поначалу он не успел даже крикнуть. Так и побежал, роняя цветы. Они тоже остались лежать на земле, обозначая примерный маршрут следования.
Хасен-ага не умел плавать. И вообще он не любил воду. Тем более в конце февраля – начале марта. В предгорьях еще снег.
Преодолев сильное течение, Мальчик рванул за зайцем дальше по полю. Гнал до самого леса. Балласта на том конце веревки не замечал.
Хасен-ага, несмотря на свои шестьдесят восемь лет и пятьдесят четыре килограмма веса, первую часть дистанции отмахал довольно резво. Потом стал отставать. Потом – сопротивляться. Попытался тормознуть. Сначала – на двух. Потом – на всех четырех. Большую часть дистанции ему пришлось преодолеть волоком.
Мальчику он, конечно, кричал: мол, зачем тебе сдался этот долбаный зайчик? Мол, не нужен он. Нехай, мол, живет, как ему хочется. В нем мяса килограмма три максимум. Да и вообще наверняка он больной. Заразный. Этот заяц.
Но Мальчик в азарте погони ничего не слышал.
Как указывали дальше следы, когда Мальчик и Хасен-ага выскочили из речки, к лесу они бежали уже полностью мокрыми. Встречный ветерок, надо полагать, заметно освежал, но преградой служить не мог.
Не знаю, какие мысли возникали у Хасена-ага в голове по мере приближения к лесу, но мощные кроны столетних дубов оптимизма явно не прибавляли. Представить страшно, если вот так вот, со всего маху, да об ствол…
Короче, не хочется тут останавливаться на подробностях.
Заяц ушел. Скотина!
Хасена-ага спасло то, что аркан излохматился о камни и порвался.
После этого случая Хасен-ага долго не выгуливал своего пса. Пока лечился – ребра там, колени, плечи, поясница, руки, голова, лицо, то да се…
Они стали гулять позже. Уже летом. В колхозных садах. Там стрекозы и бабочки. Мальчик любил их. И Хасена он любил. Очень любил. Можно сказать, даже жалел.
А я любил оладьи. Мама пекла. По воскресеньям.
Все мы жили по соседству. Одним миром. Домики наши стояли рядышком, прижавшись друг к дружке, как родня. И у всех была своя любовь. У Витьки, у дядь Володи, у Пипоша, у Хасена-ага, у Мальчика и даже у Яшки… У всех. Оттого, наверное, казалось, что весь мир вокруг заполнен любовью. Он весь соткан из нее. Из любви. И в него напихали столько счастья, столько радости земной, что хватит на всех, даже если кто вдруг задумает раздавать ее просто так. И не было места злобе. Ненависти. Зависти…
А может, мне просто так казалось.
С культурой у нас в поселке всегда был полный нормалек. Газеты приходили, кино крутилось, а в колхозной библиотеке хранилось много книг.
Справно работал магазин. В одном углу продавали хлеб, в другом -хозяйственное мыло.
На главных улицах местами был асфальт. Не на очень главных – не было. Ну и не надо. Никто и не просил.
И еще у нас был клуб. Старый. Деревянный. Уютный.
Клуб стоял на небольшом пригорке. Перед ним, у парадного входа, вкопанная в землю, торчала металлическая рама. С пазами. В них киномеханик тетя Паша вставляла афишу с новым фильмом, который привозили из райцентра. Афиши рисовал сын тети Паши – Леха. Все его звали – Айвазовский. Даже сама тетя Паша. Он был у нее единственным, и она его очень любила. Переживала за него. Иной раз так и говорила:
– Айвазовский, еще раз смешаешь ацетон с одеколоном – яйца оторву.
Айвазовский писал в основном маслом. Иногда экспериментировал с акварелью. Афиши рисовал с душой. При этом каждый раз придумывал слоганы, которые отражали суть картины. Сейчас бы я сказал, что он занимался питчингом. Но тогда я этих заграничных слов не знал и лишь примерно догадывался, что могло скрываться за короткой, как выстрел, надписью.
Ну, например, Айвазовский мог нарисовать ковбоя с большим кольтом и размашисто написать: «Не верь шерифу! Он предал парторга». Или же индейца со скальпом бледнолицего в руках и соответствующим предупреждением: «Делавары – за правду, а сиу – хуже городских!».
Конечно, нам хотелось походить на Гойко Митича. Он бегал, прыгал, скакал и ходил одетый исключительно в брюки с бахромой. Торс он прикрывал редко. Предпочитал голый верх. Да ему и не следовало этого делать, потому что у него были сильно развиты, как говорил тот же Айвазовский: передние дельтовидные, боковые дельтовидные, наружные косые, плечелучевые, грудные и двуглавые.
Было видно, что Гойко серьезно работал над прессом. В результате пресс его походил на черепаший панцирь и кубики выступали прямо из живота, даже если он его и не напрягал. Короче, он весь состоял из натруженных жил и доброкачественного мяса. Волосы Гойко не стриг.
Во всех фильмах легендарной киностудии БЕЖ он играл главного индейца и противостоял коварным бледнолицым. За ним гонялись, в него стреляли, его ловили, вешали, сжигали, топили, но он все равно вырывался и побеждал всех своих врагов. При этом делал все изящно, спокойно, красиво – и всегда с художественной выдумкой.
Что и говорить, Гойко был неотразим, и мы часами висели на турниках возле школы. Натирали ладони до кровавых пузырей. Наращивали дельтовидные и двуглавые. Бесполезно. Они не росли. Грудные -тоже. Что касается боковых и плечелучевых, то о них нечего было и говорить. Но мы не теряли надежды. О биологических добавках мы тогда еще ничего не слышали.
Помимо индейцев, мы ходили на индийцев. Или – на индусов? Как правильно?
Я помню многое из того репертуара: «Сын прокурора», «Слоны мои друзья», «Господин 420)), «Бродяга», «Рам и Шеам», «Рам и Лакхан», «Зита и Гита», «Бобби», «Любовный недуг»… Эх-х, да разве все перечислишь!
В рейтингах посещаемости, как сказали бы сейчас, индийские фильмы были самыми «смотрибельными». Они были вне конкуренции. Для меня до сих пор остается тайной, почему именно на них собирался весь поселок. Когда я говорю «весь», имею в виду то, что в нашем селе жили людей разных национальностей. Я даже не могу сейчас посчитать – скольких. Ну, много нас было. Очень много. И если на советские фильмы про директоров заводов и комбайнеров шли больше русские, то на «Кыз-Жибек», понятно, казахи. На великолепного Гойко Митича -тинейджеры и молодежь. На мелодрамы – женщины. А вот на индийские фильмы собирались все. Причем первые пять рядов занимали турки-месхетинцы. Они больше ни на что другое и не ходили. Может быть, в индийцах (или индусах) они видели своих дальних родственников? Не знаю. Говорю же – тайна.
Месхетинцы приходили задолго до начала сеанса: разряженные, расфуфыренные, покупали у тети Паши билеты и чинно рассаживались по местам. В их рядах преобладали дамы. В рукавах у них были предусмотрительно заготовлены платочки. Для слез.
Русские, немцы и украинцы, как правило, шли парами. Они устраивались сразу же за турками. Карманы их были набиты семечками. Мне думается, это с них начался сегодняшний попкорн.
Корейцы, узбеки, уйгуры и греки оказывались где-то посередке. Особого порядка там не наблюдалось. Все как-то вразнобой, вперемежку.
Казахи традиционно опаздывали. Им доставались последние ряды.
Повторяю, публика набивалась самая разношерстная. Взрослые, дети, комбайнеры, шофера, доярки, механизаторы, деревенская интеллигенция, учителя…
Мест, как правило, не хватало. Устраивались на подоконниках, в проходах, на коленках, по двое-трое на место.
Дышать было нечем. Открывали нараспашку двери. Не спасало. Духота.
Сзади курили. Дым клубился и медленно поднимался к потолку. Неслышно оседала пыль в неровных лучах проектора. И казалось, мы на полтора часа перенеслись во влажную, душную Индию и медленно истекаем потом среди слонов, змей, тигров и непроходимых джунглей.
Как ни странно, драки нам казались жестокими. И кровь лилась вроде как настоящая. И танцы несуразные врастопырку – вполне себе зажигательные. И женщины не такие уж упитанные. Просто с формами. И главное, сюжеты реально были слезоточивые. Хотя, казалось бы, Радж Капур не такой уж и плаксивый. И ком подкатывал к горлу, когда прокурор готов был засадить своего сына за решетку, но потом узнавал в нем родную кровинушку. И невозможно было без слез копать могилу слону, который бросился под выстрел отпетого злодея, заслонив собой хозяина. И уж совсем было невмоготу провожать в последний путь Кхульбухшан Кхарбанда, который уступил другу – Падмини Калапуру -свою невесту Виджаендру Гхатгу, а сам назло утоп в реке, хоть и умел плавать лучше всех в округе.
А песни!
Вы помните песни, которые пели одни и те же люди одними и теми же голосами? И ведь не надоедало, хоть и не знаешь слов. Понятное дело – все песни о любви. О чем они еще могли петь, эти несчастные индийцы (или индусы)?
И вот набивались мы всем поселком в наш сельский клуб – как кильки в банке и втихаря лили слезы. И никто особо не стеснялся. И взрослые, и дети, и председатель совхоза, и завбазой, и участковый -Курман-ага, и учительница литературы Валентина Петровна, и суровый математик Илья Кузьмич, и доярки с фермы – Кульпаш с Маржан-тате…
И что-то очень важное происходило в нашем покосившемся старом клубе. Я еще не очень понимал, что именно. Но смутно догадывался: что-то очень важное.
Я ощущал странное и одновременно приятное, щекочущее чувство. На какой-то момент мы становились ближе друг к другу. Роднее, что ли. Мне казалось, что мы все – одна семья. И то, что происходит на экране, происходит с кем-то из наших. И нам его (или ее) было жалко. И хотелось помочь. Но – как?
А это уже не так важно. Важно, что хотелось. Помочь. Поддержать. Всем миром. Асаром. И я твердо знал, что никто бы не отказался отдать свои деньги, припрятанные на черный день, подставить плечо, снять с себя последнюю рубашку и прикрыть голые плечи бедному рикше…
Оказывается, это называется – саспенс. Когда люди в тревожном напряжении переживают одни и те же эмоции. Например, чувство соучастия. Или сострадания. А это именно те чувства, которых сильно не хватает в наше время. И, к сожалению, сегодня их уже не разбудить простеньким сюжетом. И не вызвать бесхитростной песенкой индийского пастушка.
Куда же они делись, эти чувства?
Что интересно: кино-то индийское осталось прежним. Значит, изменились мы?
Может, мы настолько поумнели, что нас уже не купить банальной историей простеньким сюжетом?.. Мы пресытились, и нас уже надо раскачивать чем-нибудь покруче и по жестче? Нам нужно теперь постоянно повышать дозу?
Нет, я не скучаю по индийским фильмам. Я, вообще-то, о другом. О том, что находится за пределами экрана. Более того, я сам нынче не могу смотреть индижкое кино. Не могу – и все. Как отрезало.
Все эти тучные дядьки и тетки с подведенными бровями. Все эти танцы тряские, весь этот краковяк под дождем, весь этот наивный экшн с литрами томатного сока…
Оно ведь не воспитывает художественный вкус – индилгкое кино. Его можно рассматривать, скорее, как тест на простодушие. И милосердие. Да, именно милосердие.
Это как старая игрушка. Мишка с оторванным ухом, который затерялся среди машинок на пультах с переливающимися на свету хромированными бамперами. С ним скучно – с этим мишкоть Он безбожно устарел. За него даже неловко перед друзьями. Единственные эмоции, какие он вызывает, – это смех. Да и не смех это даже, а так – снисходительная ухмылка.
И все же.
Я смутно ощущаю: что-то ушло. Что-то большое и важное. Исчезло безвозвратно.
Какой еще Капур? Какой бродяга? Что он хотел сказать? Он ведь такой… не брутальный. Не сексуальный. Не спортивный. Да он вообще, можно сказать, никакой И эти все, кто рядом с ним, – сборище неудачников. Лузеры.
Да чего там говорить: они ведь до сих пор не целуются, не раздеваются, не прыгают в постель, а еще и поют все время о любви!
Клоуны…
А вы знаете, я – верю.
Наступит время, когда американцев будут презирать за то, что они придумали свой хваленый Голливуд. За то, что они предали Чаплина и разрушили мир наших грез. За то, что они возвели пошлятину в абсолют и сделали ее главным орудием своего заработка. За то, что они навязали миру безвкусное убожество, всю эту дорогостоящую пустышку, подсунули фальшивые бриллианты, облепив их искусственными улыбками и силиконом…
Когда-нибудь им станет стыдно. Вот увидите.
Все это время они врали миру – и мир, наивный, простодушный, поверил им и открыл свое сердце. Пустил в святая святых. И… подсел на дурман и обманку. И отравилось это сердце. Покрылось ледяной коркой безразличия и глухоты. А теперь уже поздно. Теперь не вернуть… Теперь мы сами играемся в их пустые игрульки. Косим под крутизну и бесшабашность…
А вы знаете, я скучаю по ним. По Раму и Шеаму. По Зите и Гите. По слонам. По Бобби. По тете Паше. По Айвазовскому. По его афишам. Нет их больше на свете. Да и клуба нашего тоже нет. Снесли его давно. Только рама и осталась. Она проржавела от времени и просела. И пустует. Словно маленький экран, в котором не крутится больше смешное, наивное, милосердное индийское кино.
Во времена наших дедов и прадедов «первым парнем на деревне» был домбрист. Ну или «жыршист».
Во времена отцов таковым считался баянист.
В наше время им стал – гитарист.
Первым взял в руки гитару Ержик. Мы звали его Ромео. Потому что он был влюблен в коротышку Сару.
Безответно.
Сару, по идее, следовало бы назвать Джульеттой, но по очевидным причинам никто ее так не называл. Она весила 89 килограммов и могла в одиночку вытолкать из грязи мотоцикл. Поэтому она оставалась Сарой. Коротышкой Сарой.
Матушка Сары – Куляш-апай – работала на ферме. ДояркоЙ. Сливки со сметаной дали предсказуемый результат. Сара выросла смешливой, говорливой и волнительной во всех смыслах. Поэтому в целом ержиков-ский выбор мы одобряли. Кота вместе они смотрелись, конечно, неоднозначно. Бухенвальдский крепыш в затасканных штанах с отвисшими коленками и рядом – метр шестьдесят два шумного, неуемного веселья.
Если честно, Ержика Сара не воспринимала. Она называла его «манка» – сопля. Может, поэтому он и решил зайти с другой стороны? Говорят же: женщины смотрят ушами. Или как там знающие люди говорят?
Короче, Ромео раздобыл где-то гитару и начал на ней трындеть. Через пару дней показал нам свои пальцы. Возле ногтей вздулись кровавые пузыри. Пацаны уважительно поцокали языками. Нуртай – наш лидер и вожак – оценивающе приподнял брови.
Через месяц Ромео показал нам пару аккордов и даже спел два куплета из «Снег кружится, летает и тает…».
Пацаны пооткрывали рты от изумления. Нуртай приосанился и выкатил нижнюю губу.
Через три месяца Ромео мог петь уже двадцать восемь минут без остановки. Пел он исключительно знаковые вещи. В репертуаре были «Дос-Мукасан», «Самоцветы», «Песняры», Антонов, кое-что из «Бит-лов» и даже отрывок из «Лед Зеппелин». Всех их более или менее мы знали и слышали, а вот фотографию «Лед Зеппелина» Ромео прятал ото всех и держал сложенной вчетверо в заднем кармане своих затасканных штанов. Наверняка вырвал где-то из импортного журнала.
«Ледзеппелины» вызывали в нем какой-то мистический ужас и одновременно восхищение. Когда он о них говорил, в глазах его начинали прыгать бесы. Однажды он так расчувствовался, что не выдержал и показал нам этих самых «ледзеппелинов».
Мы вгляделись.
На снимке какие-то волосатые додики в лохмотьях смолили бычки на кортах. Примерно такие же «ледзеппелины» с раннего утра начинали дежурить у нашего сельмага, сшибая у прохожих мелочь на пузырь.
Но как бы то ни было, на концерты Ромео стала собраться молодежь. Приходили загодя, занимали места. Кто с пивом, кто – так.
Приходили девочки. С семечками.
Сценой служили бревна. Толстенные такие, заполированные деревенскими задами бревна, что валялись с незапамятных времен напротив дома Ромео. Видимо, кто-то спилил столетние тополя, а утащить не смог. Вот они и остались лежать. Бесхозные. Мы устраивались на них ближе к вечеру и ждали.
Ромео не спеша запирал скот по сараям, отвязывал на ночь лопоухого пса Моряка и кривой походкой направлялся к нам с гитарой.
В детстве он участвовал в байге и слетел с лошади. Сильно ушибся. С тех пор слегка подволакивал левую ногу. Издали его вполне можно было принять за приболевшего Элвиса. Или за обкуренного Джимми Пейджа. Было в нем что-то такое, что говорило о его прочной связи с астралом.
Нуртай им гордился.
Начинал Ромео с культового «Козiмдi жумсам да керем сеш…».
Шлягер того времени. Дос-мукасановский. Конечно же, о безответной любви.
Keзiмdi жумсам да керем ceнi,
Ecedi арманнын коныр желе
Куэ бол, Алатау, бакытыма,
Куэ бол, кек терек келенкелi…
Вольный перевод:
«Стоит мне только на минутку закрыть глаза, как твой немеркнущий образ возникает в моем мозгу. Ветерок уносит меня в мечтах в дали светлые. В качестве свидетеля моего безмерного счастья может выступить вот этот горный пик, а его показания может в полном объеме подтвердить вот этот тенистый карагач…»