Рассказ
Кирилл И., молодой человек двадцати четырех лет, выпускник юридического факультета, вот уже два года занимающий должность юрисконсульта в небольшой строительной фирме, лежал на продавленной больничной койке во второй палате торакального отделения, расположенного на девятом этаже областной больницы, и безуспешно пытался уснуть. Уснуть ему мешали два обстоятельства: дренажная трубка, выныривающая из-под шестого ребра, задирающая футболку и спускающаяся к банке с мутной водой, и храп одного из обитателей палаты – грузного немногословного милиционера с пластырями между ключиц.
В палате было темно и душно, но Кирилл лежал в самом углу, и от окна к нему ползли струйки колючего февральского воздуха. Сухой редкий снег скребся в стекло, и на спинки коек, на умывальник, на тумбочки и узкий шкаф у двери падали дряблые бледные полосы света.
Дренажная трубка не позволяла Кириллу лечь на бок, и он пытался уснуть, лежа на спине, чего не практиковал с детства. Банка с мутной водой была подвешена на крюк, выглядывающий из-под матраса и, в свою очередь, подвешенный к перекладине койки. Если Кирилл вдруг кашлял, по трубке в банку спешили пузырьки – лишний воздух выходил из плевральной полости, позволяя легкому дышать свободно.
Милиционер храпел так, что дрожали на тумбочках чашки – раскатисто, яростно, во всю мощь своей огромной грудной клетки. Казалось, во всем мире не осталось никаких звуков, кроме храпа, и его слышат сейчас во всех уголках планеты и за ее пределами – на орбитальной станции, например. То и дело в палате кто-то кашлял, вздыхал горестно, тянул из-под одеяла руку и стучал по изголовью, по тумбочке, по чему придется. Храп прерывался, прислушивался, оценивал ситуацию и рокотал с новой силой. Будить милиционера никто не решался.
«Да и зачем? – думал Кирилл сквозь сонное марево, которое клубилось, принимало причудливые формы, но никак не могло сомкнуться. – Не заставишь же его не спать до утра, все равно захрапит. Кивнет головой, извинится и захрапит».
Кирилл смотрел в потолок, старался не кашлять, прислушивался к тянущей боли в боку и думал о том, что человек привык воспринимать свое тело как нечто замкнутое, вроде обтекаемой сферы, и как же странно чувствовать, что замкнутость эта нарушена, что между абстрактными какими-то там внутренностями, – далекими, не вполне понятными, не похожими на то, что рисуют в учебниках, – и внешним миром проложен мостик, по которому путешествуют неизвестно зачем, представьте себе, пузырьки.
Сон обступал туманом, застилал потолок, потолок начинал дрожать и выгибаться, храп замедлялся, веки Кирилла смыкались, мысли обрывались, и в образовавшуюся пустоту спешили образы. Подошел исполнительный директор, попросил еще раз проверить цессию. Системный администратор позвал курить. Спросила, где лежат билеты в кино, Оля, невеста, без пяти минут жена, – показала кольцо, посмотрела сквозь него на Кирилла.
Над стеклянной крышей офиса сверкнула молния, заворчал гром, покатился по небу, делаясь всё громче и громче, – образы растаяли, и снова навис над Кириллом белый потолок, и не было в палате никого и ничего, кроме белого потолка, храпа и трубки, по которой бегут пузырьки.
Потом втиснулся откуда-то Сергеич, семидесятилетний старик со сморщенным серым лицом – заскрипел кроватью, привстал, посмотрел на милиционера и хрипло выругался.
Из коридора под дверь тек тусклый желтый свет. Сергеич в полумраке выглядел страшным, волосы его были всклокочены, одно плечо – выше другого. Он медленно повернул голову и встретился взглядом с Кириллом. Глаза его, глубоко спрятанные в сморщенное лицо, блестели.
– Сдохнуть можно, – он кивнул на милиционера, закашлялся, прижал к губам кулак, долго хрипел и вздрагивал, а потом медленно лег.
Кирилл закрыл глаза. Храп снова превратился в гром, потом в рев мотора, потом в рев зверя, потом в гул, потом в звон, Кирилл почувствовал, как падает куда-то вниз, вытянул ногу, чтобы нащупать выступ, нащупал, тут же сорвался, вздрогнул, – не вздрогнул, а дернулся так, что скрипнула кровать, – и открыл глаза.
Голова гудела, казалась тяжелой, бок заныл сильнее – организм не мог привыкнуть к дренажу, сопротивлялся, выражал недовольство.
Кирилл стянул с себя одеяло, облокотился на левое плечо, спустил босые ноги на пол. Нащупал рукой веревку, которой была обвязана банка и на которой висела, снял ее с крюка и сел на кровати, сморщившись от резкой боли.
В окно сыпался щепотками снег, похожий на соль. Небо было черное, затянутое облаками. Пахло потом, табаком, колбасой и средством для мытья посуды – на ободке раковины лежала пухлая от пены губка. Кирилл дотянулся до скомканных спортивных штанов, кое-как влез в них, орудуя одной рукой и далеко отводя вторую – опасаясь зацепить банку – нашарил тапки, сунул в них ноги и встал.
Перед глазами плыли круги, во рту было сухо и кисло.
Шаркая, он прошел до двери, зацепил коленом чью-то руку, рука дернулась и втянулась под одеяло, как улитка. Сергеич поднял лохматую голову.
– Гулять? – прохрипел он.
Кирилл кивнул.
Сергеич покосился на милиционера, лицо его скривилось. Милиционер спал, раскинув могучие руки в стороны: рот был распахнут, грудь поднималась и опускалась, выталкивая из себя грозные звуки.
Кирилл надавил на дверь, она скрипнула и отворилась. Кирилл шаркнул через порог, закрыл дверь за собой, прищурил глаза. На столе дежурной медсестры горбилась лампа, от нее разворачивался, упираясь в обе стены, широкий желтый овал – яркий и густой. За пределами овала, казалось, было совсем темно.
В конце коридора кто-то стонал. Кирилл присмотрелся и увидел старика в инвалидном кресле, которого привезли в соседнюю палату вечером. Старик сидел, закрыв глаза и опустив голову на грудь, лицо его было спокойно и неподвижно – только по стону да по сведенным к переносице бровям можно было понять, что ему плохо.
Медсестра сидела за столом и что-то писала в толстой потрепанной тетради. Услышав, как стукнула, затворившись, дверь, она подняла голову и посмотрела на Кирилла. Он махнул рукой, кашлянул, скривился.
– Не могу спать, – сказал Кирилл, подходя к столу. – Храпят там…
Медсестра пожала плечами.
– Садись, посиди.
Она показала на стул сбоку.
– Не хочется чего-то, – сказал Кирилл.
Он подался вперед и спросил, кивая на старика:
– Что такое?
– Тяжко ему, – ответила медсестра. – Спать не может, и другим не дает. Выкатили. Утром на операцию.
Кирилл поежился.
– Я это… – показал он в другую сторону, на вытягивающийся вправо коридор. – Пройдусь.
Медсестра снова пожала плечами.
– Только не на улицу.
Кирилл выдавил улыбку.
– Я не шучу, – сказала медсестра. – Потом ходи вас ищи. И охраннику достается.
Кирилл заверил, что на улицу и не собирался – в таком-то виде! – и заковылял по коридору. Дойдя до широкого проема, за которым светилась площадка перед лифтом, он оглянулся на старика, которого теперь трудно было разглядеть, и свернул.
Площадка была квадратная, застеленная плиткой, ярко освещенная, с высокими черными окнами и дверью, через которую можно выйти на лестницу. Дверь была приоткрыта, и в щель ползли волны ледяного воздуха.
Было свежо, и пахло почему-то йодом.
Кирилл подошел к окну, отодвинул рукой невесомую занавеску. За ней было темно, вставал сбоку еще один больничный корпус, несколько окон горели белым, тянулся до ограды широкий тротуар. За оградой блестели крыши автомобилей, за ними был парк, за парком поднимались и шли стройными рядами пятиэтажки, а вдалеке был виден железнодорожный мост, ярко освещенный прожекторами.
Вдоль тротуара и у ограды горели редкие фонари, но от них ночь казалась еще темнее, и смотреть на них Кириллу было почему-то грустно. С неба сыпался снежок, ложился тонким слоем на газоны, на тротуар, на автомобили, но не сиял, не светился белым, а лежал тускло и сухо.
Кирилл дышал на стекло, из-за мутного, в капельках, пятна смотрел на дома, на мост, на снежинки, прилипшие к стеклу – и ему было одиноко. Ныл бок, банка оттягивала руку.
Обернувшись, он привалился к подоконнику, кашлянул и проследил за тем, как путешествует по трубке серебряный пузырек.
С этой стороны – над проемом, ведущим в коридор – блестела в лучах ламп икона. Кирилл вспомнил, что точно такая же – святого Пантелеимона – висит в углу бабушкиной комнаты, в Новороссийске. Тут же вспомнилась ему крошечная квартира с низкими потолками и бамбуковыми шторками вместо дверей, на первом этаже. Вспомнился горячий соленый воздух, шум моря, долетающий до раскрытых настежь окон, пышные кусты с толстыми мясистыми листьями, жмущиеся к подоконнику. Кирилл вспомнил свой прошлый приезд – два года назад, с матерью и младшим братом, без Оли, они только-только познакомились – вспомнил, как не хотел оставаться, как ему было скучно все три недели, как надоело слепящее солнце, духота, острая галька на берегу, продавцы жирных беляшей, перешагивающие через загорающих, как хотелось домой, к Оле, к прогулкам в сквере, к провожаниям и к походам в кино.
Вспомнил, как обрадовалась бабушка, узнав, что он устроился на работу, как расспрашивала, хорошо ли к нему относится начальство, не сильно ли он устает, как гладила его по голове, словно ему не двадцать два, а двенадцать. Кирилл сидел на диванчике, чувствовал себя неловко, но рассказывал, рассказывал и рассказывал, потому что видел, что всем от этого радостно – и бабушке, и матери, и даже младшему брату, который теперь тоже хотел идти в юристы.
Вспомнилось, как ночами соскальзывал с подоконника, выбирался дворами на узкую набережную, спускался к морю и подолгу слонялся, загребая ногами гальку, как курил одну сигарету за другой, сидя на шершавом парапете и глядя на вздыхающее прибоем море. На набережной горели огни, играла музыка, кое-где танцевали – и Кирилл ходил взад-вперед, разглядывал смеющихся людей, загоревших, веселых, не желавших идти спать, и ему было тоскливо оттого, что он здесь один, что ему не с кем танцевать, не к кому обратиться, перекрикивая музыку, некому пронести от барной стойки тонкий запотевший бокал.
На лестнице загудел ветер и Кириллу показалось, что ноги по щиколотку погрузились в холодную воду. Он вышел к лестнице, спустился на один пролет и приник к открытому на проветривание окну. Щеки защипало, глаза заслезились от ветра. Кирилл отпрянул, с губ слетело облачко пара. Он спустился еще на пролет – здесь окно было закрыто – сел на нижнюю ступеньку и поставил банку на пол. Вытянул левую руку, сжал в локте, разогнул, поиграл пальцами, словно проверял – хорошо ли работает? От окна на ступени падал бледный свет, перетекал с одной на другую, рассеивался. Было тихо, Кирилл слышал свое дыхание, ныл бок, в окно был виден угол соседнего корпуса с темными окнами, и не верилось, что есть где-то море, галька и узкая набережная, заставленная ресторанами. Не верилось, что скоро свадьба, что составлен уже список гостей, что выбран ресторан и ведущий, что Оля уже мерила платье – и только вставало перед глазами ее бледное лицо, с которым она вошла вчера утром в палату, с которым смотрела на банку, трубку и пузырьки.
Где-то внизу раздались голоса – поплыли с этажа на этаж, сливаясь и путаясь, потом исчезли. Отозвалась гулким эхом хлопнувшая дверь, а когда эхо растаяло, повисла плотная, давящая тишина. Кирилл стал думать о свадьбе, считать гостей, столы – но мысли обрывались, спотыкались, отказывались идти, куда им было велено, а от банки падала на кафельный пол мутная полупрозрачная тень, упиралась в ступеньку, залезала на нее краешком. Одно из окон в соседнем корпусе зажглось, выгнувшись желтым светом, но почти сразу погасло.
Кирилл взял банку, встал, потянулся – так, что захрустела шея – и поднялся на свой этаж. Прогудел мимо, не остановившись, лифт – и Кирилл снова услышал далекие голоса.
Коридор показался узким, было душно. Низкие белые двери уходили в обе стороны, некоторые были приоткрыты. Медсестра сидела за столом, писала в тетради, лампа ярко освещала лицо. В конце коридора, во мраке, едва угадывался силуэт старика. Слышно было только, как скрипит по бумаге авторучка – стонов не было. Кирилла бросило в пот. На ватных ногах он подошел к столу и вопросительно посмотрел на медсестру.
– Уснул, – успокоила она.
Кирилл выдохнул.
– Может, его это… в палату вкатить?
Медсестра, не переставая писать, мотнула головой.
– Пусть спит, – сказала она шепотом. – Как прогулка?
Кирилл развел руками, опустился на стул.
– Что вы пишете?
Она на секунду остановилась, потом ручка снова заскрипела.
– Учеба.
Он кивнул и спохватился вдруг:
– Я не мешаю?
– Сиди, мне-то что? Только не шуми.
Он замолчал. В одной из палат кто-то закашлялся. Слышно было, как дышит во сне старик, как едва различимо гудит на лестнице ветер. Медсестра писала, время от времени заглядывая в огромный учебник, закрывающий треть стола. Кирилл смотрел на прыгающую по странице ручку, у медсестры было осунувшееся, с острыми скулами лицо, вокруг глаз – круги, но глаза, то вспыхивающие светом лампы, то гаснущие под ресницами, были живыми, сверкающими, и странно было видеть их в тесном больничном коридоре, среди белых дверей, кашля и банок с мутной водой.
Медсестра замерла, выпрямилась.
– Вот, – вздохнула она, – ручка закончилась.
Она пригладила волосы, кончиками пальцев надавила на виски и закрыла тетрадь, оставив закончившуюся ручку зажатой между страниц.
– Хватит на сегодня, – она посмотрела в сторону лифта. – Там окно открыто, что ли?
– Да.
– Это хорошо, духота такая.
Кирилл кивнул.
Медсестра пошарила в нише стола и выудила яркую книгу в мягкой обложке. Долго искала нужную страницу, а когда нашла, положила книгу перед собой, подперла щеку кулаком и стала читать.
Он почувствовал себя неловко.
– Послезавтра отдавать, – сказала медсестра. – А я только на середине.
– Интересно?
– Очень.
Кирилл выставил вперед руку с банкой и встал.
– Пойду я.
– Хорошо.
Ветер на лестнице загудел громче. Кирилл перешагнул коридор, взялся за ручку, потянул, его тут же обдало терпким запахом пота.
– Оставь так, а? – услышал он хриплый голос Сергеича. – Дышать нечем.
Кирилл вошел, придержал дверь, чтобы она не закрылась.
Милиционер уже не храпел – лежал на боку, свесив руку до самого пола, и дышал ровно, как ребенок. Сергеич привстал на локте, потянулся к тумбочке, передумал, вздохнул и улегся, отвернувшись к стене.
Кирилл прошел к своей койке, сел – койка отчаянно заскрипела – повесил банку на крюк. И долго сидел, глядя в щель между занавесками, – хотя кроме черного неба и редкой снежной крупы видно ничего не было. Потом сунул руку под футболку, нащупал тугой узел из пластырей и бинтов, постучал ногтем по теплой сухой трубке.
Из коридора в палату тянулся прямоугольник света, карабкался по дужкам коек, мялся на чьей-то простыне, выхватывал из темноты огромную руку милиционера. Кто-то заворочался, заскрипел кроватью. Кирилл почувствовал, как по ногам протянуло прохладой, вспомнил лестничную клетку, лифт, икону, вспомнил, что в бабушкиной комнате перед иконами горит лампада – маленький красный огонек. Снова вспомнились море, гудки пароходов, шорох загребаемой прибоем гальки.
Как был, в штанах, он улегся и закрыл глаза. Тут же его закружили образы, тело налилось сладкой тяжестью, даже бок перестал ныть. Кирилл сосчитал до десяти, удивился ясности мыслей и уснул.
Я вышел из бедной могилы.
Никто меня не встречал…
Андрей Белый
Дороженька дальняя, раскатистая – раскаты широкие, ухабы глубокие… Если бы встала, до неба достала, если бы был язык – всё бы рассказала… Дорога-Молога с её подводными тайнами… и частушкой:
Сицкари идут дорогой,
Хомуны по сторонам.
Вы не бойтесь, толстопузые,
Не будет худо вам!
Сицкари – жители деревень по берегам реки Сити. А кто такие хомуны – теперь редко кто уже знает. Только в конце дороги-Мологи выкопана берестяная грамота с выцарапанным на ней счётом: «На Селигере за Хомуном да за Дроздом пять гривен без куны»1… Кому он, Хомун тот, девятьсот с лишком лет назад задолжал?.. И выплатили ли они те пять гривен? – Молога-дорога скрывает… Ответ тлеет на другой бересте где-то в волжской глубине… А душа, мечтательно гадая о нём, сливается с таинственной неизвестностью и сердцем видит чью-то иную душу, будто сама земля, забившая рот усопшим, переполняет нас и начинает говорить, глаголы недр у смерти отбирая…2
Но избави нас от всех озлобити нас ищущих, видимых и невидимых враг, не уклони сердца наши в словеса или помышления лукавые… Вопрошать мир невидимый по силам лишь мужу хитроумному. Вот Одиссей вырывает яму в земле, лаз в Аид:
Сам я барана и овцу над ямой глубокой зарезал;
Черная кровь полилась в неё, и слетелись толпою
Души усопших, из темныя бездны Эреба поднявшись…
Тени мертвых, хватив живой крови, обретают голос, могут предсказать и будущее… А сколько же крови пролито и сколько ям в земле заполнено ей со времен Гомера? А что если теперь сытые тени самохотно восходят в ум к потерявшему веру в Аид человеку? И первыми, конечно, тени, алчущие озлобить нас, мстить, чуя скорбь и болезнь и прегрешений безмерное множество, души же озлобление и умное прельщение.
И соблазняют живых – убить, ограбить, отомстить, поджечь скорей…
Хотя бы вот так:
«Чья же это на отшибине могилка, заросшая тощими, выродившимися незабудками?.. Уж не моя ли?.. Или только похожа на мою?.. Опять, как дьявол, черный пудель, выскочив из-за свала старых венков во рву, норовит броситься мне на грудь. Кладбищенский сон лета – солнечно-белоцветен от душистой таволги, и в нём грезит молниями волчец своими фиолетовыми фитильками, и тихо шепчет с того света глина красная, что когда-то была живыми сердцами. Разрушены склепы, скувырнуты памятники. И куст бузины, свесившийся над ржавой кровлей церкви, душит пламень серафимских крыльев вверху, на стенной росписи свода…
Сворачиваю с кладбища на улицу Мологскую, туда, где твоя в шиповнике ограда, а за оградою – старый дом с верандой, предпоследний перед оврагом, которым покато обрывается улица. В старину если улицу называли Мологской, то это значило, что она выходит на дорогу к городу Мологе. Его же безжалостно затопили в 1940 году, когда в Волге подняли воду, а теперь лицемерно сравнивают со святым чудесным городом Китежем…
Я иду по уютной тропке, глядя на одуванчики. Старые воспоминания полувидимыми образами, тенями без лиц, набегают, окутывая меня. Угловой ярко-желтый домик низко скособочился маленькими оконышками; тонет в земле. Рябина, космы спутанные берез, крапива у заборов. Крест чертополоха раскинул свой суставчатый размах, будто распял чью-то невидимую судьбину. Чья кровь в запекшихся штырях его соцветий?.. Домики чуть ли не на наполовину просели в затравенелую улицу: как во сны земли, вросли и в мою душу. Иных миров салатным взором два кота, друзья уездной темноты, знакомо встречают меня с высоты приворотных столбов…
В “большой комнате”, как называют горницу, синий продавленный диванчик, потемневший буфет старинной резьбы с головками Амура, ножная машина “зингер” – память о матери, учительнице; отец, пулеметчик, погиб в первых же боях на фронте. Хозяин – влюбчивый холостяк, пьяница, когда-то, еще при Лаврентии Павловиче или чуть позднее, его выгнали за пьянку из Саратовского училища МВД. Один дед был у него бурлаком, другой матросом, участвовал в Цусимском сражении и переписывался с Новиковым-Прибоем, уточнял для него подробности. В последний раз ответ ему написал и только вышел из калитки на почту отправлять, а навстречу почтальон – несет “Правду”: открыл – некролог: умер Новиков-Прибой!.. Плещут холодные волны, бьются, затопляя двор… Не скажет ни камень, ни крест, где легли…
Опять на сердце дождик хмурый… Не размотать клубок судьбы… Ну, еще по стопочке для поднятия духа! Трава огуречная, душистая, петрушка мелко нарезаны… Лук деревянного Амура с дверцы резной буфета – все целит и целит в меня стрелой… А романсовый граммофонный голос нашептывает мне из красной глины:
Пу-уска-ай ма-а-ги-ла ми-ня-а на-а-ка-а-жит
За-а то, что я-ати-бялю-блю-у!......
И п-у-сть на кре-е-ст мне тво-о-й ша-а-рф на-вя-а-жу-ут,
Ша-арф га-а-лу-бой… ша-а-рф га-а-лу-у-бо-о-й…
Тоска – прозрачна, как пустая уже бутылка эта на подоконнике, а в окно к нам глядят сквозь смутное стекло цветы шиповника: тёмно-золотистый, как вино, влажный закат во дворе…
Зачем хозяин столько курит, краснолицый, толстоносый – про синие очи говорит? А во дворе в сизой хмури уже разливается таинственный покой… Но разве я ему поверю? Внук бурлака!.. А бурлаки – все пьяницы! Да и отец его – заведующий роно, раз поехал сельскую школу инспектировать в Николо-Корму и так напился, наинспектировался, что провалился в дыру отхожего места. Пришлось жену со сменой одежды вызывать. Сидел нагишом в бане, пока до жены дозвонились, и она приехала и переодела его во все чистое. Случилось это еще перед войной, но в Николо-Корме до недавних пор случай тот поминали… Так из старины, изнутри – всё шепчет и шепчет мне красная глина… И шепот её тяжело проникает в кровь, наливает меня тяжестью и ненавистью… Мне ясно всё. Вопросов – хватит!.. Пора!.. Ну, что, не узнаешь меня?..
Дай ему бабашку! Бутылкой по башке!..
Пытаешься встать со стула?! На, Антон, не кашляй!..
Мало ему нашей трепанины?! Угости ещё…
Что – наелся? – обору нет!..
Теперь подхватывай его под папорки и… на кровать… Да откуда же столько людей в дому набралось?.. Это же всё мертвые!..
А это уж у кого что водится – каждому свой вод: у вас живые, у нас – мертвые…
…Я ухожу – многоочитым звездным зверем на грудь во дворе вспрыгивает ночь. Опять ведет тропинка меж крестов… Ему-то с веранды до кровати – пустяк: дуэльных семь-восемь шагов… Немного больше, чем от чайной до милиции – только улицу перейти… Но он уже их не сделает… Помнишь – в первый год из училища в отпуск-то приехал, а?.. Сидел в чайной. Там перцовкой в разлив торговали, а за соседним столиком шофер в компании выпивал, и разговорился: что нынче-де за наркомы?! Вот я возил наркома – так это был нарком: Троцкий!.. А на другой день этот шофер исчез… Ты его и заложил же, а? Постукивал – потому тебя по блату и в милицию пьяного не забирали…
Ты меня не обманывай, я знаю, чей ты портрет в столе прячешь, зачем, влюбленного играя, про синие – синей осота – очи говоришь… Ведь мы давно не люди – духи! Всё понимаем и – молчим!.. Лишь лопухами крыльев тихо шуршим кладбищенской тропою. И расплываются на небе, как в воде, такие звезды! – заплачешь – станут утешать!.. Китеж – Божье чудо, а Молога – наш, рукотворный Антикитеж!.. И вся Россия теперь – Мологская улица. И я – не я, а чья-то личина в старом пиджаке: не живая, но и не мертвая – лишь время, попавшее в ловушку, бьется на запястье в часах… И всех этих крыш, заборов, лопухов, крапив – давно уж нет… Они лишь обман для слабого духа, призрак твой, Россия! Настоящая-то давно скрылась, стала невидимым местом… Китежем подлинным, Божьим, а не поддельным, рукотворным!..
Чего я жду, чего я ищу в звездном размытом тумане подводного кладбища?.. Как страшно здесь, на дне, быть забытым Богом! И возводить очи мертвые, размытые на призрачные звезды! И где какой-то заключенный бордовой глиной завалил мой гроб, встал я, уперся: да как же ты меня-то оставил, мою душу вечноживую забыл похоронить, а?!»…
…Хотя бы вот так, да!.. Иначе откуда же являются эти образы, ищущие озлобить, мысленно осязая, давя нас изнутри?.. Из какой ямы?.. Что за липучка, приманка для убийц повешена в наших душах, на которую летят и бьются, и жужжат, как мухи, в сладком клею они? «Сна нет, всё лезет и лезет в голову» – жалуются люди на Мологской улице.
Кабы было всё не так!.. «А ведь хозяина-то старого домика нашли – мертвым! Лежал на кровати, лицо разбито и на теле следы побоев, нога переломана. Видно, выпивал с кем-то поздно вечером – его и измолотили до полусмерти. Ночью, слышали, как приезжали к нему на автомобиле, и собаки выли, но это, оказалось, к соседу, Остроумову, а собаки выли у Сашки Коровина. Дела в прокуратуре, конечно, не возбуждали, да и кто за пьяницу хлопотать будет? Когда копали ему могилу – наткнулись на чей-то гроб безымянный, но недавний, еще не гнилой – так на него гроб и поставили…
Могила его в тощих, выродившихся незабудках – как те маленькие синие человечки, что набежали, вскарабкались ему на грудь, обсели, когда он простонал в последний раз: почему такая агрессия? И не о том же ли тихо шепчет из глубины красная глина, бывшая когда-то русскими сердцами?..
После всего случившегося сосед Коровин из крайнего к оврагу домика вспоминал, что в тот вечер он выходил собак кормить, он был охотник, и слышал, что у Веселухи (так покойника на улице прозвали) гости, и творили всё не дело какое-то. Сначала какая-то дамочка Веселухе выговаривала, бранила, потом смеялись и пели все вместе, прихлопывая по столу, смешную песню: (Да вот получилось-то – не смешно!).
А ес-ли-и ты ля-жишь в ма-а-ги-и-лу
И бу-ди-и-шь в ма-а-а-ги-ле ли-и-жа-а-ть,
Я-а ста-а-ну-у прид ней на-а ка-а-ле-ни-и
И бу-ду-у ма-а-ги-и-лу-у лаб-за-а-ть…
И стукнуло калиткой – женщина в синем сарафане ушла – из окна видел. А когда Коровин выходил еще по свету на колодец и пока воду черпал, то пьяный Веселуха балаболил кому-то бестолково: “Ты кто? – ты Иван Анатольевич или – не ты?.. Ты во всём моём!.. Ты – как я! И валенки с галошами, как у меня!.. Народный контроль – в действии!”
Он же, Веселуха, только последние годы с топором и лопатой ходил, столбы придорожные ставил, а до того, как из партии за пьянку исключили, работал в районном комитете народного контроля. Серые же валенки с галошами – его домашняя обувь зимой и летом – были на нём…
Коровин посмотрел телевизор и уснул, а больше ничего не слышал, и как собаки выли, и как машина приезжала к Остроумову, или молчал, чтобы дело в тихости в добрый конец привести. Сосед Коровин, тот самый, что зимой, в пожарное время, сгорел вместе с домом своим, крайним к оврагу. В самый Новый Год загорелось, народ гулял. Собрались, глядят, как пожарные тушат, спрашивают: а где же хозяин? А он куда-то в гости ушел, говорят по народу. А Коровин там был – в огне. Только на третий день костляк нашли в золе и головешках. А собаки – убежали.
…Дорога дальняя, дорога-Молога – встала, но не вверх, до неба, а вниз, – и там, во глубине, до стены иного времени, до стены иной страны достала… и всё мне рассказала. И голос её был грозен, а слова во тьме – как из крови и света… Но —
…но толпою бесчисленной души слетевшись,
Подняли крик несказанный; был схвачен я ужасом бледным,
В мыслях, что хочет чудовище, голову страшной Горгоны,
Выслать из мрака Аидова против меня Персефона».
Примечания:
1См. Зализняк А.А. Древненовгородский диалект. М. 2004. Стр. 241–242. Грамота № 526 (вторая треть XI века). Знак вопроса перед словом Хомун.
2Из стихотворения поэта Владимира Гоголева, убитого неизвестными в Подмосковье в конце марта 1989 года.