Пока ставили сено по дальним речкам, под горой, на домашнем хлопотали Степан Андреянович да Настя.
Сначала было руки опускались: нет народа. Во всем наволоке с утра до вечера топтались несколько женчонок. А тут, как на грех, еще поломалась косилка. Пришлось вызвать с Синельги Мишку Пряслина, – тот за несколько дней на своей машине исколесил целые версты.
На гребь вывели всех поголовно – старых и малых. Древнюю старуху Еремеевну, которая уже и счет годам потеряла, привезли на телеге, далеко ходить она не могла, а грабли в руках еще держались.
В двадцатых числах июля Степану Андреяновичу и Насте подкатило неожиданное счастье. Ночью из Росох выехала группа Софрона Игнатьевича, и на следующее утро, не ожидая распоряжений правления, вся целиком вышла на домашнее.
Под горой стало людно, как до войны. Правда, иного работничка надо под ногами разглядывать, – того и гляди, загребешь вместе с сеном, но зато было весело и шумно. Женщины – кто помоложе – принарядились: так уж исстари повелось, что, когда убирали домашнее, одевались как о празднике.
Работали без «перекура» – торопились. С самого утра начало молодить-перекрывать тучками, в воздухе стояла духота, парило. Над головами низко носились стрижи, и ребятишки с криком, постоянно вскидывая кверху грабли, пытались их подшибить. Женщины, мокрые, потные, подхлестываемые угрозой дождя, бегали от сеновала к сеновалу, на ходу подхватывали охапки, укладывали в копны. Матери, если под руку попадался зазевавшийся малец, между делом давали подзатыльника, назидательно приговаривая: «Не считай ворон, не маленький».
И все-таки убрать всю луговину не удалось. Из накатившейся тучки хлобыстнуло, как градом.
Сгребальщики – и малый и старый – сыпанули кто куда: кто забрался под копну, кто нашел пристанище под кустами. Марфа Репишная, моложавая Дарья, Варвара и еще несколько женок, прикрывая головы платами, кинулись к ближайшему зароду – высокому стогу длинной кладки. Запыхавшаяся Марфа, добежав до развороченной копны, придвинутой к самому зароду, свалилась замертво. Остальные, вытирая мокрые лица, отряхиваясь, выгребая труху из-за ворота, стали пристраиваться возле нее. Старая Василиса, перед тем как сесть, перекрестилась, умиленно сказала:
– Дождик грибной. Может, хоть гриба Бог даст. Одна Варвара не спешила забиться в сенную духоту. Она стояла под дождем, закинув кверху мокрое, по-детски счастливое лицо, и блаженно потягивалась разгоряченным телом.
– Женки, женки! Любо-то как… – взвизгивала она от удовольствия. – Я как росой умоюсь… Смотрите-ко, смотрите! – вдруг с изумлением зашептала она, приседая и шлепая себя по мокрым бедрам. – Бригадир-то наш… Не наробился…
Возле соседнего зарода, саженях в ста от женщин, дометывая копну, орудовал вилами Степан Андреянович – без шапки, рубаха без пояса. Огромные, раскосмаченные охапки сена то и дело взлетали кверху. Мишка Пряслин, Настя и Наденька, которая уже неделю не расставалась с граблями, вьюном кружились вокруг него, загребали остатки.
– Эй, бригадир, на перекур! – закричала Варвара.
– Захотела чего, Степана не знаешь! – проворчала, приподнявшись, Марфа и снова завалилась в сено.
– Знамо, Степонька, – с уважением сказала Василиса. – О прошлом годе попросила берестяной коробки – на крыльце висит. Дай, говорю, Макаровна, по ягоды сходить. «Нет, говорит, не дам этой коробки». Жалко, говорю? «Нет, говорит, я в этой коробке сына родила». Как, говорю, в коробке? «А так, говорит, с пожни шла да на болоте за домами и родила. В этой самой коробке и домой принесла».
– Беда какая! – удивилась Дарья. – Сам до упаду робил и жену хотел в гроб вколотить.
– Дак ведь, Дарьюшка, – живо вступилась за Степана Андреяновича Василиса, – слыхала, с чего житье-то его начиналось? Не с родителевых капиталов пошел.
Варвара, краем уха прислушиваясь к разговору, поморщилась: ну, теперь разведут скучищу… Выгибаясь, она расправила плечи, так что косточки хрустнули, и, игриво притопывая ногой, запела:
Мужичка бы нам подали
Вот тогда б мы зажили…
– Варуха, бес, – сонно заворчала Марфа, – опять тебя затрясло…
Благочестивая Василиса встала, строго поджала постные губы:
– Срамница… пятница сегодня – нет того, чтобы о божественном… – И, тяжело переставляя свои старые ноги, на ходу крестясь, пошла на другой конец зарода.
Варвара с пресерьезным видом поклонилась ей, как послушница игуменье, и первая прыснула со смеху. Женки заворочались, заулыбались. Марфа, сердитая, злая (не дала, змея, соснуть), резко поднялась, села:
– Ох, Варуха, Варуха… И чего в тебе мужики нашли – всю жизнь липнут. Баба как баба. Только что на месте усидеть не можешь – тебя как чирей всю жизнь точит.
– Хлеб один, да вкус не один, Марфинька, – под одобрительный смешок ответила Варвара.
– Иди ты со своим хлебом…
– Я, Марфинька, знаешь какая? – не уступала Варвара. – Захочу – сам леший захохочет. Не веришь?
Она шагнула к Марфе и вдруг со смехом, дурачась, набросилась на нее, опрокинула навзничь.
– Куча, куча мала!.. – заголосили женки. Марфа, барахтаясь в сене, скинула с себя Варвару, села на нее верхом и, тяжело дыша, побагровевшая, пристыженная, начала отвешивать ей по мягкому месту.
Варвара придушенно визжала, извиваясь под Марфой, сучила ногами.
– Варка, Варка, бесстыдница… – упрашивала, трясясь от смеха, Дарья. – Не заголяй ноги – старика моего перепугаешь.
Наконец Марфа, отведя свою душеньку, отпустила ее. Та легко встала, начала ощупывать бока.
– Ну как, довольна? – ухмыльнулась Марфа.
– Еще как довольна-то, Марфа Павловна! Меня так-то ни один мужик не обнимывал, Марфушка! – воскликнула Варвара, снова подступая к ней: – И почто Бог из тебя мужика не сделал?
Марфа с неподдельным ужасом замахала руками:
– Бог надо мной сжалился. Не то бы ты с шеи с моей не слезала.
– А я и так не слезу.
И Варвара ухватила Марфу за шею, прижалась к ней мокрым телом. Та лениво и нехотя оттолкнула ее и, брезгливо скривив губы, с усталостью сказала:
– Отстань, смола… Я весь век об этом не думала, а теперь поздно.
Она задумалась, мрачно сдвинула брови:
– Мне бы конца войны дождаться да с белым хлебом чаю напиться… Досыта! – добавила она с ожесточением.
В наступившей тишине кто-то вздохнул:
– Хоть бы со ржаным…
– Нет, с белым! – упрямо повторила Марфа и таким взглядом поглядела на женок, точно готова была разорвать каждого, кто осмелился бы лишить ее этой надежды.
И те согласно закивали:
– С белым, с белым, Марфинька…
– Варка, Варка, – дернула Варвару за подол Дарья. – О мужике горевала идет…
Женки с любопытством начали вытягивать шеи: какой еще подвох придумала Дарья. А когда слева от своего зарода увидели идущего по лугу Николашу Семьина, добродушно заусмехались:
– Вот как, вот как вышагивает!
– Головушку-то как петух несет.
– Еще бы, экой кусок урвал.
– Что она и нашла-то в нем? Всю жизнь в кузнице, а кроме замка да ведра…
Николаша с полным пренебрежением к дождю, который давно уже потерял свою первоначальную ярость, шел неторопливо, – прямо напоказ, – голова склонена набок, мокрые хромовые сапоги блестят за версту, а из-под короткого пиджака, небрежно накинутого на тощие плечи, щегольски выпущена длинная белая рубаха, пестро расшитая по подолу. Он, конечно, знал, что на него смотрят, и старался, что называется, не ударить лицом в грязь.
– Женишок! Приворачивай на перепутье! – дружно, на разные голоса закричали женки.
Николаша развел руками, показал на кожаную сумку: некогда, мол, по машинной части спешу, но когда женки снова закричали, снизошел – повернул к народу.
Дарья, едва он приблизился, скаля белые зубы, выпалила:
– Про тебя, Миколай, говорим. Дивимся, как ты эдаку девку улестил.
Николаша, пытаясь скрыть довольную улыбку, тоном опытного человека ответил:
– Любовь – дело известное…
– Верно, верно, Колька, – подмигнула ему Варвара, – любовь не картошка.
– А у тебя, Миколай, губа не дура: знаешь, чье поле топтать. Небось на наш картофельник не позарился, на служащую потянуло.
– Да и он не у пня стоит – мастеровой. Видишь, сумочку какую завел.
– Портфель это, глупая, – не знаешь.
Николаша стоял, переминаясь с ноги на ногу, повертывал то туда, то сюда мокрою, в жидких косицах голову и был рад-радешенек. Он все принимал за чистую монету.
– Свадьбу играть будете але как? – допытывались женки.
– Свадьбу? Они свадьбу-то который месяц играют. Верно, Миколай?
– Ну народ, попадешь на ваши зубы… – покрутил головой Николаша, сдерживая довольную улыбку, и хотя он мог бы пробыть на таких зубах сколько угодно, он все же решил не терять своего достоинства; перекинул на другое плечо сумку с брякнувшим инструментом и, выпрямившись, зашагал по назначению.
Женки, провожая его глазами, снова принялись перемывать косточки.
– Выбрала Олена муженька. А нос-то задирала, форсу-то сколько было…
– А чего? За эдаким еще лучше. Под башмаком держать будет.
– Да ведь он супротив ее…
– Ничего, – трезво рассудила тощая чернявая бабенка, – пойдут робятища, соки-то повысосут. Я, бывало, в кожу не помещалась, а сейчас, вишь, шкилет один.
– И что это за наказанье такое нашему брату? – разжалобилась ее соседка. – В муках рожаешь, день и ночь трясешься над ними, а вырастишь – сердцем изойдешь. А на войну угонят – о, горюшко! Как подумаешь иной раз – зверю последнему позавидуешь.
– Не ты первая позавидовала, – живо перебила ее моложавая Дарья. – Слыхала, как бабы справедливости искали? – Она насмешливо, но с опаской покосила глаз на Марфу.
– Ну? – заерзала Варвара.
– Как же! – усмехнулась Дарья. – Было делов. По всей земле взбунтовались: «Рожать не будем! За что такую несправедливость терпим?» Ну а кому пожалуешься? Разве что Богу. А пойди попробуй доберись до него. Сидит за облаками – молитвы-то наши не больно доходят. Думали, думали – надумали: вышку строить надо. Высоченная вышка получилась, в самое небо упирается. Долго ли такой оравой. Ну а кто полезет? Все гамузом? Какая же вышка выдержит? Спорили, ругались – выбрали председателем Дуньку. Отчаянная была бабенка, такая же, как ты, Варка. Полезла наша Авдотьюшка, добралась до самого Господа Бога…
– Василиса! – закричала Варвара, приподнимаясь. – Иди скорее: о божественном зачали…
Чернявая женчонка, еще недавно жаловавшаяся на бабью участь, улыбаясь ткнула Варвару в бок. Остальные зашикали:
– Уже ты, бес, не перебивай!
– Ну, дак добралась, говорю, Дунька до самого Бога. – Дарья опять повела насмешливым глазом в сторону Марфы. – Тот обрадовался: первый живой человек на небе, – не знает, чем и угощать – райские яблочки, яства всякие… О земле начал выспрашивать. А Дунька, злющая-презлющая, отдышаться не может. Нет, думает, ты мне зубы-то не заговаривай, не за тем на такую высь подымалась, да прямо к делу: «Что же Ты, – говорит, Господи, такую несправедливость развел? Как зверей – дак холишь, от всякого воспитанья детей освободил, а на нас эко взвалил – света божьего не видим». А Бог-то – на то он и Бог – знал, к чему клонит Дунька. «Дак ведь, голубушка, говорит, звери-то знаешь как… раз в году нюхаются. А вы на дню, бесстыдницы, сколько раз грешите. Ну-ко, говорит, вспомни про себя». Дуньке и крыть нечем. «Хочешь, говорит, сделаю, как у зверей? Заведу меж вас такие порядки. Это в моей власти». У Дуньки голова кругом. «Уже, говорит, Господи, подожди – я с бабами посоветуюсь…» Ну, нагнулась к дыре, через которую влезла. «Бабы, кричит, слыхали, что Бог-то предлагает? Соглашаться ли?» А те в один голос: «Дунька, не соглашайся! Условия неподходящи…»
Последние слова Дарьи потонули в хохоте. Из-под ближайших копен приподнялись любопытные головы.
Марфа сурово на всех посмотрела.
– Взбесились, кобылы! У тебя язык поворачивается, – накинулась она на Дарью, – в бабки годишься!..
Дождь меж тем перестал, опять стало припекать. Степан Андреянович уже снова суетился возле своего стога.
Через некоторое время, когда женки немного успокоились, Варвара с пресерьезным видом заметила:
– А ведь она, бабы, права…
– То-то! Я всегда права! – уверенно сказала Марфа.
Варвара с лукавым смирением опустила голову:
– Я говорю, Дунька-то, председательница, права…
– Охо-хо-хо-о-о!.. – опять впокатушку покатились женки.
Марфа, гневная, распаленная, схватила длинную хворостину:
– Сдурели! Хоть бы ее-то постыдились… – По лугу, ярко освещенному солнцем, бежала к ним Настя.
И женщины, завидев ее, разом смолкли. Даже Варвара и та постаралась принять благопристойный вид, начала закручивать волосы.
Вечером после работы Степан Андреянович отвел Настю в сторону:
– Ты бы, Настасья, присматривала за своими, а то срам…
Настя удивленно вскинула на него свои ясные, открытые глаза.
– Как же! Давеча кричу Олене-счетоводше – на траву матаефскую залезла: таскай, говорю, для своей коровы из навин. А она: «Я дехретная, мне по закону поблизости положено».
– Декретная? Какая декретная?
– Ну… с Миколашкой, говорят, спуталась.
Настя, не разбирая дороги, напрямик зашагала к деревне. Она шла быстро, почти бежала. Густая, уже мокрая от росы трава хлестала ее по коленям. Лицо у нее пылало, как от пощечины. Срамота какая!
Олена была дома одна, мыла пол.
– А, подруженька старая пришла…
Она разогнулась, отбросила в сторону мокрый вехоть[22] и, тяжело дыша, стала вытирать рукавом потное лицо.
Глаза Насти уперлись во вздувшийся живот, выпиравший из-под загнутого, замоченного водой подола.
– Ты это… как ты докатилась? – со злостью и омерзением выкрикнула она.
Олена нахмурилась, облизала свои полные, сочные губы. В зеленых глазах ее заиграла нехорошая усмешка.
– Брюхо-то? – и, явно наслаждаясь смущением Насти, пояснила: – Как брюхо получается, не знаешь? С мужиком спала!
Настя готова была провалиться сквозь землю. Но она взяла себя в руки, холодно посмотрела Олене в лицо:
– А как же он?
Полные, налитые плечи Олены дрогнули, но она опять усмехнулась:
– Это Петька-то? Выходит, побоку…
– Побоку? Это Петра-то побоку? Да как ты… Он за тебя… за такую, кровь проливает, а ты… Комсомолка!
– А что комсомолка? – тем же вызывающим тоном, вскинув руки на бедра, продолжала Олена. – Комсомолке с мужиком спать заказано? Где это такой закон писан? А ты подумала, сколько мне? То-то и оно… Двадцать пять годочков стукнуло. А война – когда она кончится? Да и вернется ли? А вернется, думаешь, так вот и кинется – помоложе не найти? Нет, голубушка, что-то я охотников до старых грибов не видала. Всякий норовит молоденький сорвать. А девка в тридцать лет мухомора хуже. Это такой, как Дунярка, ждать – ей не к спеху, а мне уж поздновато…
– Да ведь ты, бесстыжая, слово давала?
– Ну и что, что давала. Давала, а теперь, выходит, взяла. Это ты втемяшила себе в голову неизвестно кого… На груди картиночку носишь.
– Ну знаешь!.. Да я бы с таким, как… – Настя хотела назвать Николашку, но вместо этого топнула ногой, – ни в жизнь! Никогда!
– Скажи, какая королевна!.. Чем журавль в небе… слыхала? А это еще слыхала: хоть из глинки, да мужчинка? А чем он не парень?
Настя уже хваталась рукой за скобу двери, думая только о том, чтобы поскорее выбраться на воздух, как вдруг Олена тяжело упала на колени, разразилась рыданиями:
– Ох, что я наделала, что я наделала…
Это было так неожиданно, что Настя, наверно с минуту не двигаясь, смотрела на ее грузное, вздрагивающее от рыданий тело, на ее белые, забрызганные грязной водой ноги и вдруг все поняла и кинулась к Олене.
– Ох, не утешай… Не терзай ты меня, Настя… Уйди ты от меня, бога ради!
Олена подняла к ней мокрое, опухшее лицо и, захлебываясь слезами, заговорила:
– Вчера письмо прислал… «Жди, Оленушка, береги нашу любовь…» А того не знает, что я брюхатая… Гадина! Сука! – закричала она вне себя. – Утоплюсь, петлю надену!
И Настя, с трудом узнавая себя, примирительно сказала:
– Чего уж теперь… О ребенке думать надо…
– И на кого променяла? – голосила Олена. – Ох, что я наделала, что я наделала!
– Да будет тебе! – прикрикнула Настя. Она не могла видеть чужой беды и, против своей совести, стала утешать: – Николаша – он добрый, мастеровой…
Олена покачала головой:
– Не говори ты, Настенька. Сама вижу – не слепая. Бывало, пуще всех насмехалась… А тут… Ну, как ум отшибло. Сама в кузницу бегала. Испугалась – думаю, в девках останусь… Да хоть бы всю жизнь в девках!..
Олена обхватила Настины ноги и, давясь слезами, с глухим стоном зашептала:
– Научи ты, Настенька. Что мне делать? Что делать с собой?..
Скрипнули ворота. В сенях раздались шаги.
Настя, подхватив Олену под мышки, помогла ей подняться на ноги.
Все случилось нежданно-негаданно. Вчера ее приняли в сельсовете, а сегодня на вечер вызвали в райком. Думано ли, гадано когда было, что она в партию поступать будет? Да если бы ей еще неделю назад сказали, она бы того сумасшедшим назвала. А сейчас вот едет… Ну какая она партийная, ежели начистоту говорить? Три зимы в школу ходила, разве это грамота? В артель, бывало, и то сбивают людей одинаковых, а тут – партия! Слово-то какое! Ох, что бы ей сказала покойница мать? А у женок-то разговору будет… Да и верно: жила-жила баба да вдруг на старости лет рехнулась…
Бледная, растерянная, она сидела, покачиваясь на телеге, и незаметно для себя выехала из леса на Марьины луга. Налетевшим ветром едва не сдуло с головы платок. Поправляя его, натянула вожжи, обвела глазами луга.
Ширь-то, ширь-то какая! На целые версты переливается пестрая трава, березы полощутся на ветру; у подножия лесистой горы сереют две-три избенки – старые, замшелые, знакомые чуть ли не с самых пеленок. Боже мой, как она любила страду на этих Марьиных лугах! Краше-то праздника для нее не было. Бывало, еще девчушкой с Великого поста высчитывает дни – сколько до покосов осталось. Коса висит у хлева под крышей, так она раз пять на дню выбежит посмотреть босиком, в одном сарафанишке.
Вытянув шею, она оглядывала пожни, искала людей. Далеко у подножия горы она увидела синий дымок (там ветром не хватало), потом и белые платки разглядела.
Издали нельзя было различить отдельных людей, но ей казалось, что она угадывает и могучую, рослую Марфу Репишную, которая вот сейчас взметнула целый воз сухого сена на свои плечища, и беззаботную, развеселую Варвару Иняхину, без устали воркующую о мужиках, и худенькою, маленькую, придавленную страшным горем Анку-куколку. И ей захотелось хоть на минутку заехать к своим людям, перекинуться словечком, взглянуть на их работу.
Взбодренная лошадка потрусила мелкой рысцой, под колесами запели мостовины, внизу мелькнула Синельга, вся, как шубой, укутанная седым ивняком.
Но тут она подумала, какие расспросы начнутся у женок (куда да зачем поехала) и как бы ей пришлось краснеть, отвечая.
«Нет уж, видно, в другой раз», – вздохнула она и, когда впереди показалась развилка дорог, свернула к берегу.
В бережине затишье, покой. По левую реку кустарник, плотно отгораживающий Пинегу от луга, с пологого ската тянутся, заглядывают в глаза белоголовые ромашки: куда ты, куда ты? Молчите, не тревожьте вы душу, глупые, – без вас не разберусь. Она и в самом деле с трудом понимала, что происходит с нею. Она только чувствовала, что происходит что-то огромное, небывалое и что теперь все, все будет не так, как раньше…
Шуршит трава под ногами – тихо, успокаивающе. Лошадь, обмахиваясь хвостом, на ходу хватает траву, отфыркивается, когда на губы попадает пропыленная былка. А перед глазами все плывут и плывут белоголовые ромашки, и вместе с ними медленно выплывает из памяти далекая молодость, прожитая жизнь.
Вот она видит себя молоденькой девушкой – первый раз вышла на гулянье со взрослыми девками. На ней новый сарафан, ботинки поскрипывают – тоже новые. И уж так она счастлива, так счастлива – ног под собой не чует. А тут еще – не успела оглядеться – Григорий подошел. В черной паре, при часах, волосы хмелем вьются Про него только и разговору в деревне: приехал из города, один у отца, кого-то осчастливит?
Она идет с ним под руку, не знает, как и ступить. От него духами пахнет, по спине скребут завистливые взгляды подруг, по сторонам бабы шепчутся: «Голодранке такое житье достанется…»
А он легонько пожимает ей руку – не то что деревенщина, не лапает принародно, и слова всё непривычные – голова кругом: «Вы личиком-то, Анфиса Петровна, почище городских будете…»
За один месяц она перешила все сарафаны на платья – хоть тем-то угодить милому. А потом… потом осенний вечер – и жизнь чернее омута…
У крыльца родного дома, когда она, расслабленная, разморенная, возвращалась из бани, на нее налетел пьяный Григорий, сбил с ног и уволок в сарай…
Ох, что потом она выстрадала, одному богу известно. Тошнило – не садилась за стол с матерью, пояс затягивала до боли, отраву всякую пила… А побои матери? Замертво лежала. А сколько она-то, старая, унижений приняла – на коленях ползала перед ним, ноги обнимала: прикрой грех дочери. И кто знает, чем бы все это кончилось, если бы Григория не припугнул председатель Лапушкин, – одному ему доверила свое горе старуха.
И вот стала Анфиса честной мужней женой, никто не вымазал дегтем ворот у вдовы, а счастья не было. Тяжелая, незатихающая обида камнем легла на сердце, а когда она разродилась мертвым ребенком, порвалась последняя нить, связывавшая с мужем. Потом умер свекор. Григорий запил, закрутил на стороне. По ночам, возвращаясь с гулянки и не получая ласки от жены, мял, щипал ее, бил чем попало.
Однажды она вырвалась, схватила топор: «Шаг ступишь – зарублю!»
И муж, сразу протрезвев, понял – не шутит.
А сколько раз она собиралась уходить от него, – и ушла бы, дня не жила бы, да как уйдешь, если мать-старуха каждый день упрашивала: «Не срами ты мои седые волосы. Дай умереть во спокое…»
Пятнадцать годочков умирала родная. Оглянулась Анфиса – а у ровесниц уж девки в невесты просятся. Нет, она не плакала, провожая мужа на войну.
«Коль уж ты на сердце крепка, Анфиса», – дивились бабы.
А сейчас, когда от Григория полгода нет писем, каждая лезет со своим утешением, и с каждой надо притворяться, вздыхать…
«Да неужто обо всем этом рассказывать в райкоме?» – со страхом подумала Анфиса, неожиданно припомнив сказанные Лукашиным слова: «Перед партией как на духу – без утайки надо…»