На другой день Анфису со сводкой вызвали в сельсовет. После полудня пошел дождь, и ей часа три без всякого дела пришлось пережидать в сельсовете. Когда на обратном пути она подъезжала к своей деревне, над Пекашином из конца в конец курились дымки: люди, воспользовавшись погодой, топили бани.
Дома в кольце ворот она нашла письмо. От Григория… Она обрадовалась несказанно: жив, значит. Как-никак, а полжизни вместе прожито…
Григорий писал, что все время был на фронте, заслужил две медали и орден Красной Звезды, а сейчас после ранения лежит в госпитале.
«И вот лежу, лежу, и такая тоска найдет – жизни не рад. Товарищи все про жен да про детишек вспоминают. Давеча сосед сует карточку, погляди, говорит, какая у меня жена. А женка у него как женка, да еще с косиной на один глаз. Эх, думаю, поглядел бы ты, дорогой товарищ, на мою Анфису… Фисонька, успокой ты меня, дурака, пропиши все как есть, Фиса, и при каком ты чувстве… Сестры здешние рассказывают, что с питанием у них для гражданских худо, так ты вот что, Фиса, не мори себя голодом – возьми из сундука мои обои костюмы, а кто при хлебе, их выменяет. А я, все ладно, после поправки приеду в отпуск, а может, и подчистую спишут, и мы тогда с тобой заживем…»
Анфиса долго сидела неподвижно, облокотившись на стол. Слезы текли по ее щекам. Она думала о своей неудавшейся жизни, о своей молодости, которую так нелепо загубил Григорий. И вот снова он вяжет ей руки.
«Нет, нет, – покачала она головой, – поздно, Гришенька, поздно за ум взялся…»
У нее сейчас не было ни гнева, ни обиды на мужа. Но, сказав себе это, она почувствовала вдруг странное облегчение. Словно тяжесть, годами давившая ей на плечи, спала с нее.
Она поднялась, открыла окно. Над Пекашином вставала радуга. По чистому, промытому небу легкие, как лебеди, проплывали последние облачка. Мокрые крыши дымились паром. На току глухо выстукивала молотилка, и оттуда наплывал пахучий запах обмолоченного хлеба. А под ее окном, приятно обдавая свежестью, весело журчала с крыши вода. Она падала в переполненный ушат, и журчание ее отдавалось в душе Анфисы чьим-то знакомым-знакомым шепотом…
Забыв про все на свете, она с волнением вслушивалась в этот ласковый голос, то затихавший, то нараставший в ее душе, и вдруг тихо рассмеялась:
– Чудак… веснушки высмотрел…
И ей нестерпимо, сейчас же, сию минуту захотелось увидеть Лукашина…
Через полчаса, нарядная, с гладко зачесанными волосами, она вышла на улицу. Весть о получении ею письма уже облетела деревню. Навстречу ей попадались женщины, босые, с подоткнутыми подолами, то с ведрами в руках, то с кузовами мокрой травы за спиной. Они останавливались, подолгу глядели ей вслед, завистливо вздыхали:
– Вишь вот, письмо получила – ног под собой не чует.
– Вся как маков цвет расцвела.
– И то долго ждала, бабоньки.
– А у меня Егорушко не напишет… лежит во сырой земле…
Она шла, наклонив вперед голову, улыбаясь и не смея поднять глаз. Ей стыдно было перед этими женщинами, которые измучились, ожидая весточек от своих мужей, и в то же время ей казалось, что они догадываются, знают, куда она сейчас идет, кого ищет.
На крыльце Марины она вынуждена была прислониться к косяку ворот, – до того билось у нее сердце.
В избе была одна Марина. Старуха сидела на полу с корзиной на коленях и перебирала ягоды.
– А где же квартирант?
Марина недовольно метнула в Анфису зрячим глазом:
– Где? Известно где – Варуха в баню утащила… Вертит перед ним хвостом, себя не помнит. А мой – простота… Уже я скважине прыти-то поубавлю!
«Глупая ты, стрелеха, – улыбнулась про себя Анфиса, – не в ту сторону смотришь». Но ревниво-любовное отношение старухи к своему жильцу, с особым чувством произнесенное ею слово «мой», наполнили Анфису новой радостью.
Что делать? Сидеть и ждать? Нет, нет!..
Домик Варвары, чистенький, аккуратный, с белыми наличниками, сиял, как игрушка, в лучах заходящего солнца.
Она еще издали увидела в распахнутом окне знакомую гимнастерку Лукашина. Он сидел к ней спиной, подперев рукой голову.
Когда она, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, вбежала в заулок, в глаза ей бросились мокрые, блестевшие волосы Лукашина, темные, влажные пятна на его плечах. Она подняла с земли маленький камешек и, стыдливо оглянувшись по сторонам, легонько бросила его в спину Лукашина. Но тот даже не пошевелился. Из глубины комнаты донесся веселый, рассыпчатый смех Варвары. Анфиса, на ходу поправляя волосы, вбежала в сени, открыла двери и остолбенела…
Муж Варвары, уезжая на войну, сказал:
– Ежели узнаю, что ты тут без меня хвостом вертела – шею сверну!
– И что ты, Терешенька, – говорила Варвара, захлебываясь слезами и прижимаясь к нему, – как язык-то у тебя повернулся?.. Уж я ли у тебя не верная?..
Как и подобает жене, Варвара волновалась за своего Терешеньку, ждала писем, плакала, когда их долго не было, и вся сияла от радости, когда получала. Но стоило ей увидеть приглядного парня или мужчину, и глаза ее вспыхивали шаловливым огоньком.
Бабы до войны шипели на нее, грозили:
– Погоди уже, мы тебе укорот сделаем. Будешь знать, как на шею мужикам вешаться.
– У меня уж природность такая, бабоньки, – притворно вздыхала Варвара. – Не пообнимаюсь, как больная хожу.
– Мало тебе своего-то, сука поблудная.
– Своего-то, бабоньки, для кузни берегу. Я ведь разыграюсь – всю ночь не спать, а плуги кто наваривать будет? Так-то раз опробовала – он, сердешный, Тереша-то, весь день у наковальни носом клевал. Председатель Лапушкин дознался – меня же и ругать. Ты, говорит, весь колхоз разоришь, лучше уж, говорит, с каждого бери, что тебе требуется, все не так заметно.
И Варвара, смиренно опуская глаза, заключала:
– Ну а ежели я за колхозное страдаю, пострадайте малость и вы.
Плюнут бабы в сердцах и отойдут. Да и как было долго сердиться на нее? Выйдет ли в поле пахать, снопы вязать, возьмет ли в руки косу – все так и горит у нее в руках, а уж во время роздыха – мертвого развеселит.
Покойница свекровь, встречая ее вечерами с гулянки, сердито ворчала:
– Разве дождаться мне внуков? Ты на своих плясах хоть чего вытрясешь… Ты бы хоть поубавил ей пылу-то, – обращалась она к сыну.
Терентий, без памяти обожавший свою жену, вскочит с кровати да еще, как назло матери, начнет расстегивать шубу у женушки, отогревать ей руки.
Но иногда, возвращаясь из гостей во хмелю, он с треском распахивал двери, кричал на всю избу:
– Убью тварь поганую! Мужики проходу не дают…
Варвара изумленно вскинет свои простодушные глаза, подойдет, прижмется к нему, заглянет снизу в его глаза.
– Глупенький ты у меня, тпрусенька… Это они со злости, завидуют тебе, а ты и уши развесил. У них-то, видал, коровы неповоротливые, а я у тебя как тростиночка. – И Варвара, приподняв кончиками пальцев шуршащую юбку, поворачивалась перед ошарашенным мужем.
– Да я сам видел, – упрямился еще Терентий.
– А ты не все верь своим глазам, верь и жениным…
Лукашина Варвара облюбовала сразу же, как только увидела. Мужчина интересный, интеллигентный, а к интеллигентам Варвара всю жизнь была неравнодушна, – не было в Пекашине учителя, которому бы она не строила куры.
Одно смущало Варвару: больно уж растяпистым да несообразительным миленочек оказался. В лесу повстречались – даже губы не обогрел. К колодцу вызвала, кажись, все растолковала, что и как… Слепой бы дорогу нашел. А этого всю ноченьку прождала – не дождалась.
Раздумье взяло Варвару. Может, к культурности привык, поделикатнее с ним надо? Целый месяц деликатничала, – так, несолоно хлебавши, и уехала в Росохи. И вдруг на Синельге глаза ее открылись. Кажется, гром небесный бы разразился над головой, и то она так не изумилась бы, как изумилась, перехватив тревожный, полный ласки и обожания взгляд Лукашина, которым он сопровождал каждое движение Анфисы.
«Ну нет, – сказала себе Варвара, – чтобы я да отступилась, чтобы из-под носа у меня выхватили – в жизни не будет! Уж коли эта святоша обхаживает его, так мне сам бог велел». И Варвара, призвав на помощь весь свой опыт, пошла в решительное наступление.
Вечером, поджидая Лукашина из бани, она встречала его не простым чаем. На столе красовалась неполная бутылка разведенного спирта, который ей с великим трудом удалось раздобыть в райцентре.
– Вот как у нас, и вино… – сказал приятно удивленный Лукашин, подсаживаясь к столу.
Варвара игриво прищурила карий глаз:
– А для милого дружка и сережка из ушка.
Лукашин смутился, не нашелся, что ответить, и, чокнувшись, выпил.
– Каково винцо? Не горько?
Он поднял глаза и встретился с таким откровенным, ласкающим взглядом, что опять смутился.
– Жарко чего-то… Зря топила сегодня.
Варвара расстегнула ворот кофточки. Хмель кинулся в голову Лукашину.
– Что это ты сегодня вынарядилась? Праздник какой? – вдруг с раздражением и даже озлоблением сказал он.
– А что нам не наряжаться? – Варвара опять игриво посмотрела на него. – Мы партейностью не взяли – может, чем другим… Аль уж это как? Не ценится?
Она легко выпрямилась и, не спуская с Лукашина горячего прищуренного глаза, медленно, так, чтобы можно было разглядеть все ее достоинства, раза два повернулась перед ним.
– Ну как? – спросила Варвара, заглядывая ему в глаза.
В глазах ошеломленного Лукашина все еще мелькали ее красивые смуглые ноги, путавшиеся в белой нижней юбке. И прежде чем он понял, что делает, руки его жадно обхватили гибкое, податливое тело Варвары.
Варвара первая услышала скрип двери. Какое-то мгновение, не дыша, она смотрела на Анфису, потом притворно вскрикнула и кинулась в соседнюю комнату.
Лукашин сидел, ничего не понимая, и, растерянно мигая глазами, улыбался. Но когда он увидел бледное, вздрагивающее лицо Анфисы, он с ужасом начал понимать, что случилось.
– Анфиса, Анфиса!..
Но Анфиса, не слушая, хлопнула дверью и выбежала на улицу. Раскаленное вечернее солнце слепило, било в глаза, словно нарочно для того, чтобы все видели ее позор. А народу… Кажется, за всю войну она не встречала столько людей на улицах Пекашина. И каждый окликал, о чем-то спрашивал… Мишка Пряслин, сват Степан, учительница, какие-то старухи, дети… Да что они, сговорились меж собой?
У дома ее ждало новое испытание – Трофим Лобанов.
– Что Гришка пишет? Скоро немца погонит?
Анфиса закрыла лицо руками, кинулась в заулок.
Трофим ошалело поглядел ей вслед, плюнул:
– Разъяснила! Нет, брат, баба завсегда баба. Хоть на небеса вознеси – ей все мало!
Фитилек коптилки чадит, потрескивает. На полу посапывают дети, в темные окошки глухо скребется осенний дождь-плакун.
Мишка и мать, только что вернувшись с поля, ужинают – молча едят холодную картошку. У Анны слипаются от усталости глаза, голову клонит к столу, но каждый раз, почувствовав на себе тяжелый, изучающий взгляд сына, она вздрагивает, поспешно выпрямляется.
С того дня, как на Мишку неожиданно свалилась новая беда, резкая перемена произошла с ним. Делал он по дому еще больше, чем раньше, утром вставал вместе с матерью. И пока мать возилась с печкой и коровой, он успевал смолоть зерно, насушенное за ночь на печи (за месяц он перепробовал все жернова в деревне), принести воды, накопать картошки. Но все это делал молча, зверовато сдвинув брови.
Анна, смутно догадываясь о причинах перемены, не решалась заговорить первой. Да и что сказать? Разве понять ему, что привело мать на колхозное гумно? Она и сама толком не знала, как это случилось. Вечером, после работы, привернула на свой участок нажать сноп ячменя, взглянула на поле и обмерла: весь край от болота опалило утренником. А дальше только и помнила: раскрытое гумно, ворох зерна… Целую неделю жила она в ожидании неминуемой беды. По ночам просыпалась, прислушивалась. Дрогнет стекло в раме, а ей уж чудятся шаги. С детишками не раз в уме прощалась… Только на днях немного отпустило, когда на дороге столкнулась с Анфисой. Та поздоровалась, виду не подала да еще сказала: «Зайди к кладовщице, ржи вам выписано».
Но сын – как воды в рот набрал.
Под первое сентября Анна, разобравшись со стиркой, несмело напомнила:
– В школу скоро…
– Не выдумывай – у пня мое ученье, – буркнул Мишка и так посмотрел на мать, что та, совсем растерявшись, закивала головой:
– Ну, ну, ладно…
Лизка теперь все чаще пугала непослушных братьев Мишкой, и те, заслышав на крыльце тяжелые шаги возвращающегося с работы брата, разом стихали.
За спиной настойчиво забарабанили в окошко. Кого еще леший несет? Пожрать не дают… Мишка, злясь, начал разматывать веревочку, затем, придерживая рукой, приоткрыл старую, перекосившуюся раму. В избу ворвался шум дождя, ветра, пахнýло осенней сыростью.
Из темноты вынырнула мокрая голова запыхавшегося Малышни:
– Анна Гавриловна! Михайло Иванович! Новости-то какие!
– Новости? – вскочила с табуретки Анна. Мишка почувствовал, как гулко и отчаянно колотится сердце у матери, привалившейся к его плечу.
– Из военкомата звонили… Пущай, говорят, Анна Пряслина придет…
– Зачем? – глухо, весь напрягаясь, спросил Мишка.
Митенька схватился руками за голову:
– А я и не дослушал… как учуял, тебя вызывают, Гавриловна, – думаю, вести какие об Иване Кирилловиче…
– Ох, кабы так! – горячо взмолилась Анна.
Мишка, не помня себя, схватил руку матери, крепко сжал.
– На войне чего не бывает, Гавриловна, – ободряюще говорил Малышня. – Вон в Лушакове тоже похоронная пришла. Слыхали Петра Порохина? А ровно через полгода телеграмма: домой еду…
Анна, не слушая дальше, кинулась к порогу, застучала сапогами, Мишка захлопнул раму, подбежал к матери.
– Ты что… в район? – спросил он шепотом.
Мать, нагнувшись, торопливо навертывала портянки.
– С ума сошла… дождь… темень… Подожди до утра, а то давай я схожу…
– Ох, Миша, Миша… Да кабы жив отец… Да я бы не знаю… На коленях до Москвы доползла…
На улице, едва они переступили порог ворот, в лицо им хлестнул ветер, дождь. Темень, хоть глаз выколи. Анна не успела и шагу шагнуть от крыльца, как попала в лужу.
– Подожди до утра, – снова стал упрашивать Мишка.
– Нет, нет, что ты!.. А ты иди – спи ложись. Утром для ребят картошки чугун свари, а корову Семеновну попроси подоить. Травы на утро хватит, а на вечер отавы принесешь.
Мишка выслушал наставления матери, постоял, пока она выходила с заулка, потом вдруг бросился на крыльцо, воткнул кол в кольцо ворот и побежал следом.
– Я тебя хоть до большой дороги провожу, – сказал он, догоняя ее.
– Что ты, Миша! Зачем тебе мокнуть? Воротись…
– Ладно, сам знаю, – грубо отрезал Мишка.
По задворкам и по мосту почти бежали, нагнув головы, прикрыв лицо от мокрого ветра. В лесу стало идти легче, но тропинка была узкая, и стоило дотронуться до дерева – с веток окатывало ливнем.
Мишка взял мать за рукав:
– Иди за мной, а то я тебе все ноги оттопчу, – и молча решительно двинулся вперед, принимая на себя весь ливень.
Когда добрались до большой дороги, Анна остановилась:
– Ну, теперь я одна. Беги скорей домой.
– Ты вот что… – сказал Мишка. – Ты завтра пешком не ходи. Лошадь попутную или машину леспромхозовскую лови – все так делают.
– Ладно, там как придется, – растроганно сказала Анна, ощупывая пиджак сына. – А ты весь, Мишенька, мокрый…
Ему показалось, что мать хочет обнять его. Он отчужденно отстранился:
– Ну, иди…
Один шаг, и мать пропала в темноте. Чавкнула грязь под ногами, булькнула вода, потом треснула какая-то ветка – и все.
В эту ночь Мишка долго не мог заснуть: прислушивался к шуму дождя на крыше, к вздрагивающим от ветра околенкам. Непроглядная темень, грязь, невидимые лужи на каждом шагу – и где-то вот сейчас, среди ночи, одна-одинешенька бредет вся перемокшая, вся перезябшая мать. И зачем, зачем он отпустил ее? Почему не пошел сам? Потом он припомнил все обиды, которые причинил матери за последнее время, и горькое раскаяние, тоска и упреки сдавили его сердце.
За ночь он раза три выходил на улицу, а дождь все лил и лил…
Утром Мишка проснулся, едва рассвело. Дождя не было, сквозь густой туман робко и неуверенно проглядывало солнышко. И пока он затоплял печь, бегал за водой, копал картошку, новые надежды стали подниматься в его душе. То он уверял себя, что отец вовсе не погиб, а в партизанах, непременно в партизанах, то ему приходило в голову, что отец выполняет какое-то важное задание в тылу врага – и вот сейчас пришло сообщение…
Ребятишки, проснувшись, были довольнехоньки. Таким веселым и возбужденным они уже давно не видали старшего брата. За столом, обжигаясь картошкой, смеялись, по-ребячьи шутили.
Весь день Мишка носился как угорелый: то примется дрова колоть, то чинить крыльцо, то разберется с починкой обуви, – и, ничего не докончив, постоянно выбегал на задворки, смотрел на дорогу: не идет ли мать.
Под вечер, когда опять стало затягивать небо, он не выдержал:
– Собирайтесь, пошли мамку встречать.
За мостом, прислонившись к изгороди, долго стояли, глядели на перелесок.
Начало темнеть. Опять заморосило. Малыши, пугливо озираясь по сторонам, стали жаться к старшему брату. Федюшка, переступая босыми ножонками, захныкал.
– Танька теперь проснулась, – вспомнила Лизка и тоже хлюпнула носом.
Мишка с упреком посмотрел на худенькие личики, с мольбой обращенные к нему, еще раз взглянул на помутневший перелесок и медленно, тяжелым, старческим шагом побрел назад.
Дома, войдя в избу, он сел на порог, опустил голову. Братья тормошили его, что-то просили, требовали, но он сидел не двигаясь, не замечая их, – только шум дождя тоскливым шепотом отдавался в его ушах.
Вдруг ему почудился какой-то шорох на крыльце. Легонько заскрипели доски… Только один человек на свете ходит так! Он вскочил, заорал на всю избу:
– Мамка пришла! – и распахнул двери.
Лизка и малыши с криком: «Мамонька пришла! А мы тебя встречали!» – бросились к порогу и, посторонившись, пропустили мать.
Мимо в потемках проплыло бледное, мокрое лицо матери. Ему без слов все стало ясно.
Упираясь спиной в косяк, сдерживая подступившие к горлу рыдания, он видел, как мать прошла к столу, опустилась на переднюю лавку. Притихшие ребята несмело, сбоку подошли к ней. Мать тупо посмотрела на них, поискала глазами старшего сына и, встретившись с ним взглядом, безнадежно качнула головой. Потом она достала из-за пазухи маленький сверток в белом платке, развязала его и, опять подняв на него глаза, упавшим голосом сказала:
– Пенсия…
Ноги у Мишки стали подгибаться. Он не мигая смотрел на эти грязные, захватанные чужими руками бумажки, тоненькой стопкой лежавшие на белом платке, и вдруг, не выдержав, упал плашмя на кровать и громко-громко зарыдал…
Одна и та же смерть второй раз переступила порог Пряслиных.
– Ну вот, отпускаем, – говорил Новожилов, хмуря нездоровое, отечное лицо. – А ты грозил, кричал, помнишь? «Сам уеду…» Партия, она, брат, знает, что и как… Сейчас упираться станешь – пошлем. Смотри, что делается, – он указал на карту, густо испещренную красными и черными флажками. – Сибирь дальше…
Новожилов устало провел большой полной рукой по густым черным с проседью волосам, своевольно выгнутым на висках.
– Кстати, знаешь, кто с тобой едет? Твой старый дружок Лихачев. Да, брат, всех подчищают. Беспалый в ход пошел. Как думаешь?! От хорошей это жизни? Или уж так, чтобы кулак собрать да ударить как следует?
Лукашину понятна была тревога, прозвучавшая в голосе секретаря. Но при одном упоминании имени Лихачева в нем поднялось глухое раздражение.
– Ну, это добро – что здесь, что там. Одна цена…
Новожилов не мог скрыть своего разочарования:
– Не прав ты. В лошадях Лихачев разбирается. И завобозом был неплохой. Во всяком случае, место не пустовало…
– Место-то не пустовало! Может, ты по тому же самому и Федулова в маслопром посадил? Тепленькое местечко подыскал…
– Старая песня. Что ты мне все Федуловым тычешь? Что он мне, родня? А где люди? – Новожилов сжал кулак. – Ну-ка подсчитай… чего нам стоит отправка новой партии? За год пятого председателя райпотребсоюза меняем. Дыры-то чем-то надо заткнуть. Тут, брат, и белобилетнику Федулову рад. И вот так: одной рукой партбилет отнимаешь, а другой в контору сажаешь. А что ты думал? Если хочешь знать, я на таких, как Федулов, вроде как на спецов смотрю. Помнишь, такие в Гражданскую войну были?
– Хорошенькое дело! – с издевкой усмехнулся Лукашин. – На двадцать пятом году советской власти спецов заводить!
– Ну не придирайся. Может, я и загнул. Да один черт, я бы этого Федулова в другое время и дня не держал.
– А я бы и сейчас не держал, – сказал Лукашин.
– Войну, брат, без маневров не выиграть. А здесь у нас фронт – видал какой?
Новожилов примиряюще заглянул в глаза Лукашину, но, поняв, что того не переубедишь, махнул рукой.
– Ладно. Кончим об этом, а то еще поругаемся на прощанье. – Глаза секретаря вдруг потеплели. – Пиши, не забывай. Да, может, после войны к нам надумаешь? Северяне народ хороший.
Лукашин задумчиво покачал головой:
– Ну об этом рано загадывать. Мне еще войну сперва переехать надо, а эта река – сам знаешь…
– Эх, жаль, – подмигнул Новожилов, – женить тебя не успели. А то бы не так разговаривал. А может, какую зазнобу оставляешь? В таком малиннике жил, да чтобы постником…
Лукашин густо покраснел.
– Уж не председательница ли? А что, женщина она красивая, видная. Только туда, брат, не заглядывай – муж есть.
– Давай, знаешь, – вспылил Лукашин, – оставим упражнения в остроумии до следующего раза…
– Экой ты ершистый сегодня… Насчет Мининой я, конечно, пошутил, а в общем понимаю тебя: сейчас не до этого. Я, брат, про себя скажу. Иной раз даже неловко как-то становится. Вот, мол, у тебя семья, жена, прочее. Как будто ты в чем виноват…
Новожилов помолчал, потом вплотную придвинулся к Лукашину:
– Вот, говорят, война инстинкты разные пробуждает в человеке. Приходилось, наверно, и тебе читывать. А я смотрю – у нас совсем наоборот. Люди из последнего помогают друг другу. И такая совесть в народе пробудилась – душа у каждого насквозь просвечивает. И заметь: ссоры, дрязги там – ведь почти нет. Ну как бы тебе сказать? Понимаешь, братья и сестры… Ну, понимаешь, о чем я думаю?
Путаные, несколько наивные рассуждения Новожилова взволновали Лукашина. Ему показалось, что секретарь выразил примерно те самые мысли, которые не раз приходили в голову и ему. И он готов был сейчас простить Новожилову многое из того, с чем решительно не соглашался в его практике.
– Понимаю, понимаю, – живо откликнулся Лукашин. Но, подумав, добавил: – Только тут не так просто. Как бы за этим братством нам кое-что не проглядеть.
Новожилов насторожился.
– Вот, например, Клевакин в Пекашине. Ох, сложная фигура. Я таких видывал в других местах. Посмотришь – активист, с первого дня в колхозе. А у кого за последние десять лет дом новый? У Федора Капитоновича. У кого дом полная чаша? У Федора Капитоновича.
– В семье не без урода. Кто же говорит, что у нас все ангелы и собственническая психология изжита? Не в этом суть сейчас…
– Нет, ты погоди, погоди, – остановил Лукашин Новожилова. – Тут не так просто. Собственническая психология, она тоже разная бывает. Степана Андреяновича в Пекашине знаешь? Ставрова? Ну, у которого сына на войне убили… Сани, телегу сдал?
– Как же, как же! Первая опора Мининой…
– Теперь смотри, что сделал этот Степан Андреянович. Сани, сбрую, телегу все приготовил. Тоже собственник. Только он все это делал втихаря, в своей норе, тайком от людей. Да своими руками – вот что главное. А Федор Капитонович? Этот совсем по-другому. Этот – колхоз хочет в свои сани запрячь. Приспособился – из тех же колхозных пор сок выжимает. Да еще в почете, в мичуринцах ходит. Так?
Новожилов сделал протестующий жест.
– Ну как же! Он тут в райцентре кое-кому глаза табаком засыпал – оборону выстроил. Он и мне огурчиков свежих приносил. Наши, говорит, не понимают – не оценят. Культурного человека, говорит, приятно и угостить. Видал? И знаешь, что меня удивляет? Терпимость колхозников. Ну сняли с бригадиров. А дальше? Да я бы из него душу вытряхнул, счет предъявил. Вот тот же Степан Андреянович. Был у меня с ним разговор о Федоре Капитоновиче. Только рукой отмахнулся. Положим, этот считает, что морального права не имеет: сам в грехе жил. Ну а остальные? Вроде как брезгуют им, боятся испачкаться об него…
– Не то сейчас на уме у людей, – задумчиво произнес Новожилов. – Понимают, в какую мишень бить надо.
– Да, но с этим Федором Капитоновичем – помяни мое слово – придется еще иметь дело. Нет, так просто от него не отмахнешься.
– Ладно. – Новожилов встал, расправил плечи. – Ты еще загляни перед отъездом. С тобой интересно поговорить… Что-то у меня к тебе еще было… Да, вот что. Помнишь, ты говорил мне насчет профиля колхозов? Ну, что в одном колхозе надо упор на животноводство делать, а в другом на овощи. Помнишь?
Лукашин утвердительно кивнул головой.
– Ну так я об этом думал… Это очень важно. Не поленись, напиши подробную записку. Это все надо обмозговать. А то у нас действительно ерунда. Есть ли, нет ли у колхоза пастбища, сенокосы, выгодно ли им овощи разводить, а план один, все чохом…
На улице Лукашин подумал: надо бы в больницу сходить – Настю проведать. Но он представил, какая это будет тягостная встреча, и решил отложить свидание ближе к отъезду.
После полудня, справив дела в военкомате, Лукашин на попутной подводе выехал в Пекашино. Возница, крупная глухая баба, в ушанке поверх шали, как села в передок телеги, так и сидела истуканом, не пошевелившись ни разу за всю дорогу. Лошаденка тащилась, еле передвигая ноги. Телега, давно не мазанная, скрипела.
Лежа в задке телеги, Лукашин покусывал травяную былку и думал все об одном и том же: об Анфисе, об их разрыве, о том, как глупо все получилось у Варвары. «Ах, чертова баба, – горячился он, – вот бы кого вздул сейчас с удовольствием!»
«Виноват… виноват…» – со скрипом выговаривали колеса.
Он ворочался с боку на бок, закрывал руками уши, но стоило ему забыться, и в уши опять лез скрипучий перестук колес: «Виноват… виноват…»
«Ну, конечно же, виноват, – признавался Лукашин. – И надо было таскаться к этой вертихвостке… Баню выдумала…»
И чем больше он бичевал себя, тем прекраснее и желаннее становилась для него Анфиса. Закрыв глаза, он припоминал свои встречи и разговоры с нею, мысленно нашептывал ей самые нежные и ласковые слова, снова и снова вспоминал свою недавнюю встречу у прясла. Растерянно-счастливые глаза Анфисы, какая-то хмельная, головокружительная работа… Полдник под кустом. В тени куста холодок, но от разгоряченного тела Анфисы – жар. Как от солнца… Вечером они шли по теплой, пыльной дороге, из-под ног у них с треском сыпались кузнечики, пахло конопляниками, и в мягких сумерках, совсем-совсем рядом, ее лицо… Ах, как хорошо!..
Резкий толчок телеги встряхнул его. Он открыл глаза. Телега сворачивала с большака в перелесок. Значит, скоро сельсовет. Подумав, он спрыгнул наземь. Недоставало еще встретиться сейчас с председателем. Начнет опять изводить вопросами, что да как на фронте. Будто он Комитет обороны… Сзади него последний раз проскрипели колеса.
За поворотом большака Лукашин спустился к реке – лугами до Пекашина ближе. Сквозь приречные кусты ивняка лениво поблескивала Пинега. Нога мягко ступала по роскошной отаве. Тихо похрустывали опавшие листья. Наступала осень…
У ручья Лукашин нагнулся, чтобы напиться. И в это время услышал над собой какие-то тоскливые, за душу хватающие звуки, падающие прямо с неба. Он поднял голову. Высоко-высоко в холодном поднебесье, вытянувшись неровным, изгибающимся клином, летели журавли.
«Рано они что-то в этом году», – подумал Лукашин.
Закинув голову, он долго следил за ними. Вот уж они рябят черными точками, вот уж и точки растаяли в голубой дали, а в воздухе все еще стоит тоскливое прощальное «курлы»…
Тревожное, щемящее чувство все сильнее и сильнее охватывало его. Он попытался представить себе путь журавлей: через фронты, через пожарища, через завесы черного дыма, подымающегося до самого неба…
И постепенно в его воображении встала Россия – израненная, окровавленная, в неимоверном напряжении ведущая гигантский бой на своих просторах. Сейчас он как бы заново перечитывал суровые призывы газет, вникал в их простой и страшный смысл: «Социалистическое отечество в опасности!», «Ни шагу назад!», «Выстоять!». И постыдными и ничтожными показались ему те личные переживания и муки, которыми он жил и страдал последнее время. Одно огромное желание: «Выстоять!», которым сейчас жила вся страна, захватило его целиком и вытеснило все другие желания.
Твердым, размашистым шагом Лукашин зашагал к деревне. Теперь все ясно. Скорей, скорей на фронт!
Но едва он поднялся на пригорок и далеко впереди себя увидел белый платок, как прежние сумятица и неразбериха поднялись в его душе. У прясла на возу стояла Анфиса и укладывала снопы.
И тут Лукашин впервые по-настоящему понял, что через неделю он уже не увидит ее…
В сумерках Лукашин зашел в правление. Огня не было, но он еще с порога разглядел белый платок Анфисы. Она сидела с кем-то в потемках, разговаривала.
Лукашин осторожно присел к печке, прислушался.
– Дите ведь скоро… – всхлипывал мужской голос, – а она и видеть меня не хочет, в дом не пускает.
Лукашин мысленно посочувствовал Николаше, который сейчас, видимо, был в таком отчаянном горе, что растерял свое красноречие.
– Дите ведь… Кабы я сильничал, а то «видеть не хочу»…
– Что уж она так-то… – задумчиво сказала Анфиса. – Сама кашу заварила, а теперь нос воротит. Ты ведь тоже чего-нибудь стоишь. Так-то и пробросаться можно.
– Вот, вот… – заширкал носом Николаша, – так мне и мать говорит. Брось, говорит, Колька, сама прибежит, вешаться еще будет. А я не могу… Любовь… Тебя бы она послушала, Петровна, а?..
– Ладно, поговорю. А ты тоже хорош. Раскис! Хуже бабы. Гордость иметь надо.
Когда Николаша вышел, Лукашин, волнуясь, подошел к Анфисе:
– Нам поговорить надо…
– Мы свое отговорили… – Голос Анфисы показался ему усталым, безразличным.
– Анфиса, пойми, я через три дня уезжаю…
Он слышит глубокое дыхание.
– Через три дня… – Голос Анфисы дрогнул.
Но вслед за тем она спокойно сказала:
– Ну, счастливого пути, Иван Дмитриевич.
– Фиса, дорогая… – Лукашин схватил ее за руку.
Анфиса резко вырвала руку, гневным шепотом опалила его:
– Постыдился бы!
Скрипнула дверь. Кто-то вошел в контору.
– О нас не беспокойтесь, Иван Дмитриевич, – сказала громко Анфиса. – А в дорогу вас соберем. Кладовщик масла, мяса даст. За добро добром платят…
Лукашин, едва не сбив какую-то женщину, кинулся к двери и выбежал из правления.
Поздно вечером он долго ходил около дома Анфисы. В полузакрытом окне горел свет. От белой занавески на всю улицу отбрасывалась тень Анфисы. Она сидела сбоку стола. «Сейчас постучу в окно», – решился наконец Лукашин и осторожно, боясь наступить на тень, стал обходить ее. В том месте, где начиналась линия лица Анфисы, он остановился, нагнулся к земле и, улыбаясь, провел рукой по прядке волос, съехавшей на лоб. В тот же момент за спиной вырос какой-то человек: