Старинные, с облепленным циферблатом ходики, висевшие в общей комнате, показывали половину четвертого. Светало.
Анфиса медленно подошла к председательскому столу и, не раздеваясь, присела на табуретку. С чего начать?.. За что приняться?.. Ей смутно припоминались какие-то главные звенья, о которых после собрания говорил Лукашин. Дома, ни на секунду не сомкнув глаз, она всю ночь продумала об этих самых звеньях. И выходило – все, чего ни коснись, главные звенья. И хлеба нет, и корм на исходе, и людей нет… Бывало, об эту пору сев кончали, а ныне весна шла тяжелая, холодная – хуже всякой осени.
– Ох, горе горькое… – вздохнула она и тупо посмотрела перед собой. На самой середине стола возвышалась большая грязная, с выщербленными краями тарелка, доверху заваленная окурками.
– Нет уж, хватит, Харитон Иванович! – вдруг ожесточилась Анфиса.
Она схватила лихачевскую пепельницу и швырнула ее в печку. Потом, все еще рассерженная, оглядела контору. Пол затоптан, засандален, будто век не мыт, у дверей в углу мусор прикрыт обтрепавшимся веником. А на стенах что делается! И табачников-то поискать сейчас, а газеты со стены лоскутьями выдраны – все на те же проклятущие сосульки.
Она широко распахнула двери, открыла форточку. Свежий, холодный сквозняк рванулся в комнату. Потом скинула с себя ватник, подоткнула подол, закатала рукава кофты и, отыскав на кухне ведра, сходила за водой к колодцу.
Час спустя, отирая пот с лица, она окинула глазом свежевымытый пол и, как-то сразу повеселев, сказала:
– Ну вот, так-то лучше.
Но только она присела на табуретку – за спиной заливисто задрожал звонок. Она растерянно посмотрела на блестящий, пляшущий шарик, беспомощно оглянулась – в конторе она была одна. А звонок заливался, все настойчивее и требовательнее. Вот наказанье-то! Ей ни разу в жизни не приходилось разговаривать по телефону. И кому только в этакую рань не спится?..
Наконец она решилась – со страхом, завороженными глазами глядя на пляшущий шарик, подошла к телефону, сняла трубку. Лопочущий треск, шум. Ей сразу стало жарко. Вот горе-то какое… И уши есть, да, видно, не те. Затем она догадалась стянуть с головы плат. Теперь уже стала угадываться человеческая речь.
– Кто там? – тихо спросила Анфиса.
– Это «Новый путь»? – вдруг совсем рядом спросил охрипший женский голос.
– «Новый путь»…
– Дрыхнете, бессовестные! Вы эти мне порядочки бросьте! Я кричу, кричу, что у меня, глотка казенная?
Анфиса пыталась что-то сказать, но сердитая девица строго оборвала:
– Не оправдывайтесь! Знаем вас – не первый год! С вами сейчас из райкома говорить будут… – и в трубке щелкнуло.
Прошло, наверно, минуты две, которые показались ей целой вечностью. Она стояла, не смея пошевелиться, и до ломоты в голове вслушивалась, сжимала в руке напотевшую трубку. Потом уже не выдержала, позвала:
– Райком…
– Я – райком! – неожиданно раздался крепкий басистый голос. – Кто со мной говорит?
– Да это так… из «Нового пути»… – опять оробела Анфиса.
На какую-то секунду в трубке смолкло.
– А я ведь вас угадал! – весело и довольно рассмеялся только что говоривший с ней мужчина. – Анфиса Петровна?
– Да…
– Здравствуйте, товарищ Минина! С вами говорит секретарь райкома Новожилов.
– Здравствуйте, товарищ секретарь. Как же вы меня узнали?.. – искренне удивилась Анфиса.
– Очень просто. Кому же не спится по утрам, как не новому председателю? Верно говорю? Мне еще ночью звонил Лукашин. Кстати, он ушел в Водяны, не знаете?
– Нету здесь…
– Беда у нас с Водянами… затопило… – с горечью сказал Новожилов. – Ну а как вы себя чувствуете на новом месте?
– Сама не знаю как…
– Ну так я скажу. Отлично чувствуете!
– Это почему же? – снова удивилась Анфиса.
– Дела от Лихачева приняли?
– Нет еще… когда…
– Вот видите, а уже на ногах. Значит, душа болит, беспокоитесь. А это главное!
Новожилов спрашивал о готовности к севу, требовал немедленного выезда в поле, интересовался настроением людей, запасами хлеба в колхозе. Она что-то отвечала, кричала в трубку, когда он переспрашивал, – как в тумане…
После разговора с секретарем самые противоположные чувства охватили Анфису. Это был первый человек, с которым она говорила как председатель. Ей было радостно, что секретарь райкома так просто и приветливо разговаривал с нею, и в то же время страх подкатывал: только теперь она поняла, всем сердцем почувствовала, какой груз взвалили ей на плечи. С этого дня она, малограмотная баба, в ответе за весь колхоз, за целую деревню…
Занятая этими мыслями, она и не слышала, как в контору вошел Федор Капитонович.
– Вот как мы, уже хлопочем! – радостно заговорил он с порога, поощряя ее усердие всем своим видом.
Федор Капитонович был в праздничном пиджаке, в кожаной фуражке, которую он обычно надевал в торжественных случаях, в добротных сапогах, жирно смазанных дегтем. Его маленькое сморщенное личико, обметанное реденькой колючей щетиной, неподдельно сияло.
«Чего это он сегодня? Радость какая?» – подумала Анфиса.
Поздоровавшись за руку – и это тоже удивило ее, – он степенно сел на деревянный некрашеный диван, снял фуражку.
– Ну, слава богу, и у нас как у людей… – Федор Капитонович достал пестрый платок, вытер лысину. – Я уж говорю бабе своей: вот, Матрена, и мы дождались праздника! А то ведь с этим Харитошкой беда! Истинно сказали вчера колхозники: пустил бы по миру и глазом не моргнул…
Анфисе ли было выгораживать Лихачева, но слова Федора Капитоновича покоробили ее.
– А пустой и был человек… – продолжал Федор Капитонович. – Жалеть нечего. У самого царя в голове нету – хоть бы умных людей слушал…
– Ну тебя-то он слушал – грех обижаться.
– Да ведь как слушал? Я ему, бывало, так и эдак. А он все свое… Знамя? Да ты сперва о колхозе радей! – вознегодовал Федор Капитонович. – А знамя что – не уйдет, по заслугам и награда…
Успокаиваясь, он вынул кисет, свернул цигарку, выбил кресалом искру. Едуче запахло самосадом. Анфису всю так и передернуло, но она сдержалась.
Федор Капитонович затянулся, пошарил глазами по столу, по подоконнику и, не найдя посудины, стряхнул пепел на ладонь. Вместе с пеплом от цигарки отвалился красный уголек, но рука Федора Капитоновича даже не дрогнула. Это так удивило Анфису, что она невольно и с каким-то безотчетным страхом взглянула ему в лицо. Сквозь волны сизого дыма на нее по-прежнему ласково и умиленно смотрели маленькие слезливые глазки. Тогда она снова перевела взгляд на руку. Большущий, согнутый, как крюк, палец, дожелта прокуренный. Потом она разглядела и всю руку – каменно-тяжелую, жилистую, с задубевшей кожей на ладони.
«О господи, вот дак ручища», – подумала Анфиса, окидывая глазами щуплую фигуру Федора Капитоновича.
Оправившись от изумления, она спросила:
– Когда думаешь в поле выезжать?
– Да ведь когда… Ежели, скажем, к примеру…
– На Широком холму обсохло. Начинать надо.
Федор Капитонович внимательно посмотрел на нее и вдруг с готовностью воскликнул:
– Это уж беспременно! Я завтра пробный выезд хочу сделать. С тем и пришел…
– Вот и ладно, – сразу подобрела Анфиса, а про себя подумала: «Может, и зря о нем худо думаю?»
И Федор Капитонович, словно желая рассеять остатки ее сомнений, строго добавил:
– Да ведь как же! Война – понимать надо!
Потом, зажимая в руке окурок, глянул под стол:
– Смотрю, в башмаках. От форсу аль по нужде?
– Какое от форсу… – застеснялась Анфиса, подбирая ноги. – У старых сапожонок союзки обносились. Уже теленка сдам – дадут кожи…
– Да ведь теленка когда сдашь, а без сапог… Оно, конечно, председательская работа чистая, а все же разъезды, то, се. Нет, председателю беспременно сапоги надо! – убежденно сказал Федор Капитонович.
Лицо его вдруг приняло озабоченное выражение.
– Что же нам с тобой делать-то, Петровна, а? Разве что… – начал размышлять он вслух. – Ну да! Ты вот что, приноси свои сапожонки. У меня где-то союзки валялись. Ночь посижу, к утру сработаю.
– Что ты, Федор Капитонович, я уж как-нибудь выкручусь. А союзки тебе самому сгодятся…
– И не говори, и слушать не хочу! – рассердился Федор Капитонович. Плачь, да выручай. На этом свет держится. Об этом и партия учит…
Растроганная до глубины души, Анфиса не знала, как и благодарить:
– Ну спасибо тебе, Федор Капитонович. Ты меня так… так выручишь… Там и союзки-то небольшие надо. А я уж тебе, теленка вот сдам…
– Пустое говоришь, – опять строго оборвал Федор Капитонович. Затем, почесав затылок, как бы между прочим, добавил: – А ты мне хоть пудишко на первый случай… Больше не прошу… Сам знаю – война…
Анфиса непонимающе уставилась на него.
– Мучки, говорю, со склада. До краю дожил. – И, видя, что председатель растерянно шарит по столу руками, Федор Капитонович подсунул ей бог знает откуда взявшийся листок бумаги. – Не ищи, знаю, что дела еще не приняла…
– Да я не знаю… – замялась Анфиса. – Муки на складе званье одно… А ты хозяин исправный, – она натужно улыбнулась, – проживешь…
– Эка ты, – недовольно поморщился Федор Капитонович. – По моим сусекам не мела… Да я что, задаром? Нет, ты мне в счет трудодней, по всем законам. Опять же – как на вчерашнем собранье постановлено? Забыла? Нет, Петровна, – внушительно поднял палец Федор Капитонович. – Супротив народа не советую. Харитон супротивничал – знаешь, что вышло?
Кровь бросилась в лицо Анфисе. Она немигающими глазами смотрела на этот желтый не сгибающийся, как крюк, палец, и вдруг страшная догадка озарила ее.
– Да ведь ты… – прерывисто задышала она. – Ты… что же это?.. Сапогами хотел купить? Люди с голоду пухнут, а ты… – Ей не хватало воздуха.
Федор Капитонович поджал губы, встал.
– Голова-то думать дадена, а не то чтобы всякое пустое, – строго и назидательно сказал он и, всем своим видом показывая, до какой степени он оскорблен, пошел к двери.
– Анфиса, Анфиса! – в контору, едва не сбив с ног Федора Капитоновича, вбежала растрепанная, насмерть перепуганная доярка Марья. – Корова подыхает…
– Что?..
– Корова, говорю, подыхает… Да иди ты, бога ради…
Марья, всхлипывая, схватила Анфису за рукав, потянула из-за стола.
Лукашин был страшно зол. Хозяйка (он-таки не избежал участи всех командировочных – остановился у Марины-стрелехи) разбудила в восьмом часу. Пожалела. Этака дубина стоеросова!..
Утро было холодное, ветреное. Из труб валил дым, зябко прижимался к тесовым, белым от инея крышам. Сапоги, как колодки, стучали по еще не оттаявшей с ночи дороге. Навстречу ему попадались школьники, останавливались, молча провожали его не по-детски серьезными, вопрошающими глазами.
Ну ясно! Куда это ты, дядя, торопишься? Не успел заявиться и уже лыжи навострил! А что подумает Минина? Это же никуда не годится. Вчера, после собрания, бог знает какой ерунды наговорил. Рассуждал о предвидении, о каких-то главных звеньях. Прямо как пономарь!
Он подумал было, не заскочить ли на минутку в правление, сказать, по крайней мере, что и как. Но ему опять вспомнился ночной разговор по телефону, и он зашагал быстрее. Секретарь райкома Новожилов через каждые два слова с надрывом кричал: «Ты меня понял? Ты меня понял? Немедленно в Водяны…» Хорошо, что хоть на снятие Лихачева реагировал спокойно. Наверно, не все понял – слышимость была отвратительная, а может быть, и понял, да все дело в наводнении.
В верхнем конце Пекашина Лукашин был впервые, и, как ни нервничал он сейчас, глаза его зорко присматривались к окружающему.
Все те же дома, то одноэтажные, то – изредка – двухэтажные, но обязательно с огромными крытыми дворами и поветями[14]. Голые огородцы – картофельники, устланные старыми, как плети, побелевшими стеблями. Часто попадались нежилые избы с заколоченными окошками, с выбитыми стеклами. Ветер со свистом хозяйничал в них, как на погосте. Передки у многих старых домов разломаны на дрова. Кое-где виднелись свежие разрезы бревен. Видно, вошло уже в привычку; оторвет хозяйка чурку, и дальше. И на протяжении целого километра ни одной новой постройки, поставленной в последние годы.
«Ох, и какая же работа предстоит после войны! – думал Лукашин. – Деревню заново отстраивать придется».
Спускаясь с пекашинской горы, он поднял воротник шинели, чтобы заслонить лицо от колючего ветра. Когда он перебрался через вспененную, яростно клокотавшую Синельгу и вошел в лес, высокий розовый сосняк, – сразу потеплело. Ветра здесь не было, только в верхушках, позлащенных солнцем, слегка пошумливало и охало да изредка раздавался глухой, надтреснутый скрип дерева.
За первым же поворотом песчаной, присыпанной старой, порыжевшей хвоей дороги, по которой еще не пролегла ни одна свежая колея, Лукашин увидел женщину. Низко нагнувшись к земле, она ползала между соснами, недалеко от дороги, и не то высматривала что-то, не то собирала. Из-под красного вздернутого платья выглядывали пестрые чулки, белые подвязки перехватывали их ниже колена.
– Эй, хозяйка, где тут дорога на Водяны?
Ему совсем незачем было спрашивать об этом, потому что Марина-стрелеха обстоятельно растолковала, как идти, и он сделал это машинально, как сделал бы всякий человек, впервые очутившись в незнакомых местах.
Женщина обернулась, и он узнал в ней Варвару Иняхину.
Она не спеша обтерла руки о платье, улыбнулась:
– А чего вы не видали в Водянах?
Лукашин подошел к ней:
– Беда там. Наводнение.
– Ну, им не привыкать, – без всякого сочувствия сказала Варвара. – Кажинный год топит. Сели бы еще в реку, дак и вовсе бы из воды не вылезали. Ей-богу, так, – заверила она его, перехватив вопросительный взгляд. – Малый ребенок знает – на горе строиться надо, а эти водари бессовестные расселись на бережку. Чтобы в одной руке травина, в другой рыбина. А как вода-то в деревню зайдет – им тут самое житье. Худо ли? Ена к самому крылечушку подплыла…
Воздав должное жителям Водян, с которыми у нее, очевидно, были старые счеты, Варвара опять беззаботно заулыбалась. Утреннее неяркое солнце скользило по ее смуглому красивому лицу, кокетливо обвязанному пестрым, легким, не по погоде, платком. Она слегка щурила карие плутоватые глаза и, медленно водя кончиком языка по румяным губам, не мешала ему разглядывать себя. И, кажется, нарочно, чтобы он обратил внимание и на другие ее достоинства, легонько качнула бедрами.
Лукашин потянулся здоровой рукой к белому мху, наваленному вокруг сосны.
– Куда это вам мох?
– А коровушка-то? Воздухом еще не научена питаться…
Какое-то глухое беспокойство ворохнулось в душе Лукашина, но Варвара, уже расстилая мох, приглашала:
– Чего стоять-то? Покурите немножко. Я страсть люблю, как дымком пахнет…
Ему, однако, было не до куренья. Едва сели, Варвара запросто, как будто его не было, приподняла над коленом подол платья, оттянула вниз пестрый чулок и, потирая руками под коленкой, пожаловалась:
– Резинка туга, вот как натерло…
Но в ту же минуту она резко натянула на колено подол, стыдливо потупилась:
– Вот срам какой… Год еще поживешь без мужиков – забудешь, что ты и женка…
И хотя Лукашин понимал, что все это – и подвязка, и эта наигранная стыдливость – дешевые приемы не раз уже, вероятно, применявшегося соблазна, но именно это еще больше распаляло его воображение. И Варвара, словно подзадоривая его, расстегнула ватник, маняще приоткрыла маленькую, туго обтянутую красным ситцем грудь.
«Нет, нет! – говорил себе Лукашин. – Только не сейчас. А то черт знает что. В первый день и… Хорош уполномоченный!..»
Он резко вскинул голову, не своим, хриплым голосом спросил:
– Что за человек эта Минина?
Варвара с явным замешательством и неудовольствием посмотрела на него, нужна, мол, сейчас тебе эта Минина – и ответила с некоторым раздражением:
– Анфиса-то? При живом муже монастырь устроила.
Однако, заметив отчужденность во взгляде Лукашина, она смирилась и со свойственной ей обстоятельностью начала разъяснять:
– Я еще девчушкой была, как ее замуж выдавали. Все за столом как люди пьяные да веселые, а она одна как на похоронах. Бледная, ни кровинки в лице. Мне лет девять, видно, было, босиком еще бегала, а я уж все понимала, – не без гордости заметила Варвара о своей ранней опытности. – Бабы шепчутся: «Невесела невестушка», – а какое ей веселье, когда тошнит… Григорий-то у нее не промах, никому спуску не давал. Сам из себя видный, красивый…
В словах Варвары Лукашину почудилось нечто большее, чем простое, бескорыстное восхищение мужем Анфисы, и он, вдруг почувствовав себя оскорбленным, нетерпеливо оборвал ее:
– Да я не об этом. Что за человек эта Минина?
Варвара с удивлением выгнула бровь.
– Ну, по-вашему, председатель она… как?
– А-а, вот вы о чем, – поняла наконец Варвара. – Тут тужить не об чем. Всяко Харитона хуже не будет. Она ведь какая, Анфиса-то? Села за свадебный стол Анфиской, а вышла Анфисой Петровной. Вправду, вправду, – закивала Варвара, видимо очень довольная произведенным эффектом. – До свадьбы-то Фиска Фиской, рот тоже, как у меня, не закрывался, а тут поставила себя, важность напустила – Богородица на землю сошла. Матушка мне, бывало, когда я стала в девки выходить, покою не давала, только и тыкала: «Варка, смотри на Анфису, Варка, примечай за Анфисой». А чего примечать? Вся в темном, как монашка. В жару, бывало, на сенокосе, разомлеешь – рада до воды добраться. Мужики ли, парни – бух в воду, всем-то еще веселее. Смотрите на здоровье, не украдено. А эта – ни за что. Как будто у нее там серебро навешано, сглазить себя не даст… Ну слушаю, слушаю я свою матушку, когда она меня Анфисой-то наставляет, – снова повернула Варвара на свою привычную дорожку, – а сама думаю: «Нет, ладно, святых-то на небе хватает. Мне, грешнице, и на земле не худо…» Да вы куда? – вдруг с беспокойством спросила она, увидев, что Лукашин встает.
– Пора…
Варвара нехотя поднялась вслед за ним. Она не скрывала своего разочарования. Лицо ее вытянулось, в глазах на мгновенье мелькнула не то досада, не то презрение, но в следующую секунду они уже снова играли многообещающей улыбкой. Ничто не могло надолго омрачить ее душеньку. Ее и война-то, казалось, обошла стороной, да Варвара и сама, как видно, не очень-то интересовалась ею, не лезла, подобно другим, с дотошными расспросами.
Она стояла перед ним молодая, свежая, зазывно и в то же время смиренно глядя ему в глаза.
Он, как пьяный, боясь оглянуться назад, побрел на дорогу.
– Пойдете обратно, приворачивайте. Домик-то мой светленький видали в верхнем конце? – напутствовала его Варвара.
Мало-помалу быстрая ходьба вернула ему душевное равновесие, и он, вспоминая о встрече с Варварой, уже с издевкой и сожалением думал над своими опасениями.
Пригревало солнце. Пахло смолой.
Вскоре потянулась старая, заброшенная подсочка. Удивительное, сказочное зрелище! Сосны в белых рубашках! Да, по обеим сторонам дороги широким частоколом бежали высокие, стройные, как свечи, сосны, у которых до самой макушки с одного боку была соскоблена кора. Тоненькие сахарные натеки засохшей серы узорами вились по белым стволам.
Радостный и возбужденный, каким он давно уже не чувствовал себя, Лукашин легко и свободно шагал по лесной дороге и не раз мысленно удивлялся: кто бы мог подумать, что так вот запросто – и в какое время! – он будет вымерять дороги этого глухого, таежного края, за тысячи километров удаленного от фронта? И многое, многое, пережитое за последние месяцы, припомнилось ему. Эвакуация из Ленинграда, теплушки, госпитали, окружная комиссия в Архангельске…
Что делать? Куда приткнуться на несколько месяцев, пока поправится рука? На родную Смоленщину дороги нет…
В обкоме партии ему предложили на выбор: работу в аппарате или на периферии. Лукашин, не задумываясь, в самую распутицу поехал в один из отдаленнейших районов области, расположенный в верховьях Пинеги. И погнала его туда неуемная, с детства вкоренившаяся страсть к путешествиям, к новым местам, к новым людям. Бывало, начитавшись разных книг, которыми щедро снабжал его деревенский учитель, – о следопытах, об отважных и дерзких землепроходцах, о таежниках, – он во сне и наяву грезил их необыкновенными приключениями и сам мечтал о подвигах. Но жизнь рассудила иначе. В скорбном двадцать четвертом году двадцатилетнего Ванюшку-лобастика, как прозвала его родная деревенская комсомолия, направили учиться. Потом опять деревня – избач, секретарь партячейки, инструктор райкома…
Но беспокойное сердце Лукашина давало себя знать и здесь. Он никак не мог усидеть на одном месте и, как бы оправдываясь перед своей совестью и товарищами, в шутку говорил, что ему от рождения прописан кочевой режим.
В райком партии он приехал вечером. Секретарь райкома встретил его с радостью:
«У нас сейчас кончается пленум райкома. Людям уезжать надо. А послушать свежего человека, да еще фронтовика, им во как полезно! Можешь?»
«Могу», – ответил Лукашин, хлюпая в сапоге водой, набравшейся при переправе через разлившуюся речонку.
После этого он в течение недели выступал с докладами в районном клубе, окрестных деревнях, а потом напросился уполномоченным на посевную.
…Лукашин посмотрел на часы. Уже два часа, как он в дороге. Он покосился на сумку, в которой лежал кусок мягкого хлеба, стыдливо посмотрел вокруг. Хоть и плотно подзакусил он у своей хозяйки, но блокада все еще сказывалась: его постоянно тянуло к еде.