Но принять этот подарок он тоже не мог.
Даже в урманских землях, богатых добрым оружием, цена такому мечу была бы немалой. А здесь…
Остаток златой цепи.
Оба коня.
Векша.
Лишь отдав все, Кудеслав не чувствовал бы себя обязанным. Но даже приди в Мечникову голову сумасшедшая мысль купить клинок за его истинную цену, Ковадло скорей удавится, чем эту самую цену возьмет. А не удавится сам, так Зван его удавит, дознавшись. И точно так же удавит Зван своего подручного, дознавшись, что тот не сумел уговорить Кудеслава принять подарок.
Принять…
От лучшего друга ты принял драгоценный подарок – Векшу. Принял, и предался ему – другу – душой да телом. И тот не преминул воспользоваться. И душою, и телом. Помнишь, как?
Может, Зван и не задумал дурного. Даже не "может", а "наверняка". Но стоит лишь Ковадле после этакого дара вымолвить пару жалобных слов о том, как ты надобен Звану (и не только ему) ЗДЕСЬ… Хватит ли у тебя совести принять меч и уехать? А не принять – обидеть Звана и обездолить себя – на такое у тебя духу достанет?!
Мгновенья сочились с невыносимой размеренностью, как сочится вода сквозь толстую продегтяренную холстину; Кудеслав будто окаменел в седле; на лице Ковадла, замершего с мечом в вытянутых пред собою руках, медленно проступала растерянность…
Лишь богам известно, чем бы все это закончилось, если бы не Векша. Миг-другой она недоуменно глядела на Мечника; потом подтолкнула его локтем – чего, мол, закляк-то? А потом…
А потом она спокойно и деловито сняла с Ковадловых ладоней меч. Еще и сыромятину прихватила – небось, пригодится.
И сказала:
– Благодарствуем. Низкий поклон тебе. И Звану гляди ж, передай: Кудеслав Мечник де в ноги кланялся за богатый подарок. Передашь?
– Да уж непременно, – Ковадло улыбнулся с видимым облегчением. – Только по недавним делам еще вопрос, кто кому должен в ноги-то… Ну, уж извиняй, недосуг мне: Зван новую работу работает, а я ж подручный ему… Легкого вам пути да удачной удачи. И не поминай лихом, слышь, Мечник? Не стоит оно, кощеватое да одноглазое, чтобы им поминать!
Резко рванув узду он поворотил коня и погнал его прочь медленным неуклюжим скоком – на большее умученой скотине явно не хватило бы сил.
Через несколько мгновений удаляющийся всадник затерялся среди деревьев – лишь копытный топот еще было слыхать.
Потом и топот стих в отдалении.
Только тогда Мечник, словно очнувшись наконец, обернулся к Векше.
– Что ж ты натворила? – в голосе его ильменка против ожидания услыхала не гнев, а беспредельную горечь. – Как же ты не поняла?..
Векша шмыгнула носом и, насупясь, уставилась вниз и в сторону.
– Все я поняла.
Тяжкое, склизкое от жира железо так и норовило вывернуться из ее рук – пытаясь удержать клинок, ильменка едва не воткнула острие своему коню в холку.
– Все я поняла, – повторила она, сопя от напряжения. – Ты бы еще хуже себя обязал, когда б отказался. Нельзя оттолкнуть, если с чистой душою дарено… Да забери его у меня – изувечусь же!
Вот ведь… Другая бы и в голову допустить не посмела, что можно сунуться вперед мужика. А эта… Не способен Мечник принудить себя держать рыжую наузницу в строгости, как должно мужу бабу держать. Она и пользуется…
Вздохнув, Кудеслав протянул правую руку и сомкнул пальцы на железном опеньке.
И сказал горько:
– Даже словами я им не отблагодарствовал…
А Векша рассматривала на просвет сыромятную заворотку меча и сокрушалась:
– Вовсе не годится для путного дела: прорех да прорезов много… Слышь, ты меч прямо так, голым везти собираешься? Как бы ненароком не поранить себя или коня – ножен-то нету! Может, лучше обратно замотаем?
Она озабочено глянула на Кудеслава, и, будто бы лишь теперь уяснив смысл его последних слов, проговорила тихонько:
– Не кручинься, они поймут. Уж Зван-то – ежели он хоть вполовину таков, как о нем говорят – поймет непременно.
Мечник вздохнул и сильно потер лицо свободной ладонью. Впрямь, кручиниться поздновато. Случившееся случилось, и не возвращаться же теперь; не выкидывать же негаданно доставшееся оружие! Ишь ведь как искрится добрый клинок! Поистине Зван наделен могучей неявною силой; поистине даже среди немыслящих себя без ратного железа урманов редки кователи этакого уменья. А уж в здешних местах второго Звана попросту не сыскать.
Завороженный изморозным сверканьем клинка Кудеслав, позабыв обо всем, оглаживал его восхищенным взглядом. От крестовины к носку; от носка к крестовине…
И вдруг Мечника словно батогом меж лопаток хлестнули. Близ крестовины он неожиданно разглядел два еле намеченных, почти незаметных знака, один из которых казался отраженьем другого.
Знаки эти были так похожи на ведовские наузы, что у Кудеслава мучительно затрепыхалось в груди. Неужто и этот меч – лишь лакомая приманка? Почему же сразу не распознались наложенные на оружие чары? Белоконево заклятье на старом своем мече небось мигом почуял, а тут…
Зван.
Могучий кудесник Зван.
Не оттого ли Ковадло так скомкал прощание, не торопился ли он удрать, покуда не раскрылась званова хитрость?
Видя как внезапно пополотнел Мечник, Векша заставила своего коня чуть ли не вплотную подшагнуть к кудеславову, а сама, немыслимо вытянув шею, так и прилепилась взглядом к обнаружившимся на клинке знакам. А потом сказала, сникая да отворачиваясь:
– Это ведовство, только вовсе оно нестрашное, – голос ильменки сделался вдруг чужим, мутным каким-то. – Просто ворожба. На легкий и добрый путь.
Рыжая наузница шмыгнула носом, принялась внимательно рассматривать вершины деревьев. И добавила глухо:
– Путь, значит. Тебе – меч-то твой! Туда и обратно. Так-то вот: и обратно. Понял? "Зван часто заранее ведает, когда что станет надобно", – так, что ль, сказал Ковадло?
Она снова шмыгнула носом, утерлась рукавом, опять шмыгнула, и снова…
– Я так и знала, – прорезалось, наконец, сквозь это шмыгание. – Так и знала. Надумал отвезти меня к родне, а сам… сам – назад, сюда. По-заботливому, значит, решил… это… сдыхаться… Ну и ладно. И пускай. Не заплачу, понял?!
Это “не заплачу” Векша давила уже сквозь откровенные всхлипы.
А потом сквозь них, всхлипы эти, пошло давиться что-то уж вовсе ни в требу, ни на потребу:
– И не надо мне заботы твоей, в подачку кинутой! Сама доберусь! Тебе на зло – доберусь! Сдыхаться… Поглядим еще, кто кого! Я, может, там, дома, мигом найду себе… Даже искать не стану – свистну только! Небось, не забыл еще… еще… еще он и тебя, подстарка, получше! И умелец твоего получше! Не людей убивать умелец, он такого умелец, про какое в ваших зверьих чащобах и не слыхивали! Ему, может, краса важнее любой ущербности, а уж красы-то у меня станет! Какими глазами глядел, убивался как… Небось, не забыл! Небось, только улыбнусь поласковей, и он… А я… А ты…
Ошарашенный Кудеслав на несколько бесконечных мгновений так и закляк с поднесенным к лицу мечом. А потом вдруг всей тяжестью тела, всей силой короткого, но по-боевому злого взмаха свободной левой руки вышиб распалившуюся наузницу из седла наземь.
Стремительным мимолетным взглядом чиркнув по барахтающейся в траве ильменке (цела вроде, только медленная алая струйка потянулась из, видать, прокушенной от удара губы, да в округлевших глазищах стынет не страх даже, а понимание: после выкричанного ею вздора иного обращенья ждать нечего).
Понимание…
Что там может она понимать?! Мечник Урман и сам только уже разворачивая коня понял все до конца.
Нет, белый промельк в зеркальной чистоте клинка – это действительно была пущенная откуда-то сзади стрела. Только предназначалась она не Векше. Неведомый стрелок хорошо попользовался мечниковой неподвижностью, старательно выцелив щель меж доспешной да шеломной закраинами. И, не дернись Мечник в ударе, дергаться бы ему в агонии: хоть и легка оказалась летучая эта смерть, но ее костяное жало насквозь простегнуло бы затылок и горло.
Вторую стрелу невидимый еще лучник метнул, небось, с досады на неудачу первого (казалось бы верного) выстрела. Чересчур издали метнул, чересчур уж явно: в лицо. Кудеслав только головою мотнул, и остроклювая, разочарованно взныв, лишь опереньем по скуле чиркнула. Да, легка, легка – не на человека, на мелкого неопасного зверя… Глуп он что ли, засадщик – с этаким-то на панцирного?!.
А третья угадала как раз туда, куда была послана. И пришлось Мечнику на чем свет стоит изругать себя за то, что после первого же выстрела не спешился. Понадеялся, вишь, на свою воинскую сноровку, да что стреляльщик один, да еще и дорваться до него, стреляльщика-то очень уж захотелось… Вот и дохотелось-донадеялось, голова твоя с пчелами…
То есть стреляльщик был, похоже, вправду один, и сам-то Мечник успел всё: и распознать, откуда выпархивает летучая гибель, и новый выстрел заметить, и вовремя рвануть повод… А вот непривычный к таким передрягам рабочий мирный конек не успел послушаться, и остроклювая воткнулась ему в плечо. Рана-то пустяка пустяшней, но испуганная скотинка завертелась, то брыкаясь, то норовя дыбиться, и пока удалось окоротить, успокоить…
Что толку было потом крутить головою и самому крутиться в седле, всматриваясь да вслушиваясь? Отчетливо хрустнуло раз-другой где-то справа, светлое что-то умелькнуло куда-то влево… Пустое. Куда ни кинься – хоть влево, хоть вправо, а хоть к кусту, из которого били стрелы – только собственный нос поймаешь.
Всё.
Ушел стрелок.
Ловко ушел – куда ловчее, чем пытался убить.
Вовсе уж леший весть где лениво прокричала сорока; алчно звенел над ухом примеривающийся комар; за мечниковой спиною крепла мешанина из топотанья, шороха, сдавленных бормотаний (Векша, опамятовав, ловила своего коня)…
Кудеслав вздохнул, тронул пальцами наливающуюся мозжением шею – на пальцах остались красные пятнышки… Не вовсе, значит, мимо прошла та, первая стрела… Что ж, воин, жди теперь. Ежели тебе да коню вскоре взнеможется, значит, стрельные наконечники травлены и неведомый лучник никак не дурень.
А если не занеможется, лучник все едино не дурень. И ты не дурень со своими страхами за ильменку.
Если ты да конь не отравлены, выходит, умелый засадщик с якобы дурацкими стрелами собирался лишь ранить. Векшу. И лишь в последний миг передумал, попытался убить. Тебя. Почему?
И почему он так вот вдруг ушел? Стрелы закончились? Интересно, у кого еще, кроме Белоконя, такая привычка: если иметь при себе стрелы, то не более трех? И завеялся хранильник куда-то еще до света… Не сюда ли?
И Векшин припадок уж чересчур был нелеп да вздорен… Ишь ведь, умельца какого-то себе в Приильменьи выдумала…
Или не выдумала?
То не буйный ветер в чаще гудет,
Не зверина в буреломе ревет,
Не воронья туча грает,
И не молодец гуляет —
Переполнена корчага улочкой бредет.
Сиплый вой, в котором лишь с немалой натугою можно признать людское пение; смачное чавканье раскисших лаптей по жидкой грязи; надоедливый шум дождя… Проклятый дождь – он что, вознамерился идти вечно?.. Трижды проклятая грязь… Трижды по трижды проклятая жизнь – покуда еще коротковатая, но уже успевшая опостылеть; беспросветная, как низкое кудлатое небо; унылая даже в разгульности своей, как эта песня, самовольно рвущаяся из глотки, надорванной едким дымом плавильного горна.
В той корчаге то туды, то сюды
Колыхаются хмельные меды.
Уж они бурлят да бродят,
Хоровод со снедью водят —
Знать, хотят пойти наружу, натворить беды.
Только нам ли с той беды горевать?
Выйдет убыль – враз пополним опять.
Как не пить, коли подносят?
Как не петь, коль сердце просит?
Эвон псы нам подвывают… Эка благодать!
А дождь все льет и льет. Унылый, тоскливый, вялый. Вроде бы совсем недавно отгуляли-отрадовались празднество первого снопа; еще только начинают желтеть лиственные перелески – пока только грушовые деревья успели заполыхать полносильным осенним пламенем. И вот, на тебе… В единое утро под мокрым ветром с Ильменя синева неба заросла кудлатым хворостьным мхом. И осень, толком даже еще не родившись, расплакалась по-старчески тихо да надоедливо, словно бы успев уже осознать неотвратимость гибели своей под студеным дыханьем белолюбивой Морены.
От дождевой воды да хмельного пота волосы на голове слиплись тяжким колтуном, метеляющимся в такт нетвердому шагу; беленая праздничная рубаха мокра насквозь и вся в пятнах от браги, мясного сока и дорожной грязи; полосатые сине-белые штаны ямьской работы словно бы из сырой глины вылеплены и при каждом движении больно ляпают по коленям; на онучи да лапти вообще страх глядеть – ноги вместо ступней оканчиваются пудовыми комьями твани с конским и прочим навозом пополам (это хорошо, ежели всего-навсего пополам)… Опояску не то на Гостюхином подворье забыл, не то дорогою утерял – пойди теперь, выищи…
Хорош, в общем – спасибо хоть люди дорогой почти что не попадаются. Или попадаются, да ты вниманья не обращаешь? Наверное, так. Вон мимо скольких дворов пришлось пробираться – дождь дождем, а уж насмотрелись на тебя многие, будь покоен.
Переполнена корчага улочкой бредет…
Нет, не улочкой – улочки уж враг знает где остались.
Давным-давно вылилась путь-дорожка из Старого Града; вылилась, значит, и пошла виться-змеиться по Междуградью, через голые убранные поля да топтаные скотиной луга, мимо изгородей самочинных подворий… Дорожка-то вьется, петляет, с другими переплетается, и ноги хмельные бредут по тому плетению, куда сами хотят. Ну, и куда же это они забрели? Оглядеться бы, не то занесут куда-нибудь вовсе в ненужные места!
Так и есть: занести не занесли, однако же крюка дали изрядного.
Эвон всего лишь в полуверсте виднеется сквозь мутное дождевое марево Навий Град – кладовище вкруг подножия огромного, будто бы непомерной тяжестью своею прилюснутого Идолова Холма. Вон и курганы-могилы ясно видать… Разные они там – и круглые, и длинные, и такие, что лишь оплывшим горбочком кажут себя над землею… И смертные избы… И этак с любой стороны от подошвы почти до четверти высоты холма, с плосковатой лысой вершины которого глядится в небо прадавнее идолище бога Велеса – огромное, едва ли не достающее каменной мордой тяжкие злые тучи… Или достающее-таки? Далековато, не разобрать отсель… Ближе, что ль подойти? Ай, да пес с ним, с медведищем!
И-эх, то не буйный ветер в чаще гудет! Не зверина в бур-р… ур-р… Тьфу!
Ан куда же это все-таки тебя, дурня, несет? Тебе бы вниз, к берегу Гостинца-кормильца, да берегом-то и добираться. Дорога там легче, чище – все больше колодами да горбыльем мощена. А отдохнуть, к примеру… Под чью-нибудь лодью влез – вот тебе и отдых. А пожелаешь, так и ночлег.
Может, это ты на Холм волокся, к Корочуну-хранильнику? Может, и так, а только лучше б не надо: в этаком, с позволенья сказать, состояньице до Святилища ни в жисть не докарабкаться.
Домой бы… Мокро же, холодно, и сил уже нет дергать ноги из трижды клятой грязищи. Если бы спьяну не понесла нелегкая окольной верхней дорогой, уже бы две трети пути миновал. Поди, в этот самый миг мимо подворья самочинца Горюты шел бы, а это от твоего теперешнего дома рукой дотянуться.
Во, вот оно. Горютино подворье…
И прежде-то мимо него ходить опасался – а ну как хозяин на глаза попадется?! Уж небось руки своею бы волей голову его недоумкуватую отвертели, сполна бы воздали старому псу, в расплату за чью вздорную гневливость община отсудила Векшу иноземным гостям – купленницей, двуногой скотиной, на позор да поталу…
То-то – прежде. А уж теперь, когда Векша воротилась… Да не одна, а с этим своим… Иной раз аж во сне привидится, как входишь на этот двор, да в глаза ей заглядываешь… Небось не отведет взгляда – даром что сызмальства у нее такая повадка: чуть не по ней, тут же вбок глядеть начинает, аж шея скрипит, выворачиваючись… А шея-то дивная, высокая, ровно лебяжья…
Да, вот так бы и наяву: глаза в глаза, чтоб без единого слова припомнила, как шепот ласковый слушала, какие слова шептала в ответ… Давно ли было? Всего лишь чуть больше двух лет тому…
И чтоб муж ее, зверина лесной, в этакий миг рядом случился – а ты бы его за бороду, да об стену, да оземь… Вот тогда-то поняла бы глупая Векша, кого на кого променяла. И – в слезы, в ноги тебе: прости, мол… А ты бы пальцы ее от рук своих оторвал, отворотился бы гордо, да прочь, через этого ее Вятича переступивши…
Ох-хо-хо… Во снах да в мечтах оно все ладно выходит, достойно, а вот на деле…
На деле ты, мил-друг, давеча как повстречал ненароком ее в проулочке, Векшу-то, так будто сила неведомая тебя через чужой плетень перенесла, за поленницу вмяла. Пес сторожевой заливается, штаны да то, что под ними, рвет-угрызает, а ты знай кулак в рот и сам же себя до крови: только бы прошла, только бы не заметила… Хорошо хоть псина попалась мелковатая – ночи три на брюхе поспал, на том и минулось. А ежели по правде праведной рассудить, кто перед кем виноват? Не Векше ли Горютиной от тебя за поленницами хорониться?
Да, вот те и сны-мечтания. Была Векша Горютина, а теперь она Вятичиха – на том тебе и вся праведная правда.
Стал быть, поклон вам, спотыкливы ноги да хмельна голова, что не поволокли дурного своего хозяина мимо Горютиного жилища.
Не проволокли. А теперь-то куда волочёте? Домой? Х-ха!
Одна нам с вами, ноги, дорога – к Чарусе, так то не дом. У подъяремной скотины домов не бывает. Чаруса – он чаруса и есть, твань, хлябь несытеющая. И ведь как ни суди, а в той дурости, которой ты собственную долю изломал, твоей вины лишь половина. А вторая половина Векшина – разве не так? Причаровала, крепкими проволоками к себе прикрутила наузница-волхова; ты из любви этой безысходной судьбу свою растоптал, и что взамен? Вятичиха?!
Трясущиеся квелые пальцы торопливо нащупали на груди увесистый мешочек-лядунку, крепко стиснули его вместе с мокрым сорочечным полотном.
Все. Ни сил, ни желанья куда либо брести более нет.
Некуда.
Незачем.
Остогыдло.
Ничего, погода нынче хороша – мокреть, холодно, ветер вон поднимается… До полуночи наверняка околеешь. И ладно. Лечь бы прямо где стоишь – в грязь, так в грязь; заснуть (плевое дело – хмель пособит); увидать напоследок во сне ее, проклятущую, и…
Заплачет, наверное, когда дознается про погибель твою; пожалеет, что этак вот обошлась… А нет, так и не надо.
– Эй, ты, дурья голова! Чего встал шестом? Вынашел, понимаешь, время да место… Шевелись – заклякнешь!
Ну вот, помереть – и то не дадут. Куда ни ткнись, одно невезенье. Теперь изволь оглядываться, браниться с невесть кем, чтоб отвязался, шел себе мимо да не лез с дурными советами к занятому человеку…
Нет, этот, пожалуй, вряд ли пойдет мимо. Точно, не пойдет. Потому, что во-первых не пеший, а во-вторых не один.
Видать, мысли безрадостные и дождевой шум воспрепятствовали расслышать, как сзади подъехала да остановилась всего лишь в нескольких недлинных шагах телега, запряженная толстопузой лошадкой. А на телеге той сидят, свесив на одну сторону обутые в лапти ноги, два мужика. Степенные такие мужики, оба в летах (лицо одного вроде бы знакомо), одеты опрятно и почти сухо, потому как от дождя клаптищем смоленой кожи накрылись… Сидят, значит, и рассматривают. Любуются, значит. Нашли чем…
– Эге, да это, никак, ты, Жежень? – удивленно протянул тот, знакомый (вот только имя его припомнить не удается… да и не хочется). – С чего это тебя сюда занесло?
Говорун примолк, дожидаясь хоть какого-нибудь ответа; потом (когда понял, наконец, тщетнось ожидания) обернулся к своему спутнику:
– Это Жежень, подручный захребетник Чарусы-златокузнеца. Вот ведь как нахлестался! Небось, в Старом Граде, у Гостюхи бражничал – тот вдовую сестру за старика Гипа вытолкал. Дак куда ж ты, сердешный?.. (Это уже продолжающему бездумно хлопать глазами немому опудалу, столбенеющему средь дороги). Куда ж ты забрел? И Гостюха хорош, в елку его – залил мальца превыше ушей, да и отпустил. Нет бы у себя положить, приглянуть! Ну я ужо ему попеняю, Гостюхе-то!
Второй мужик сплюнул не без гадливости, загудел басовито, словно сердитый шмель:
– Ты лучше Чарусе бы попенял. Ишь, распустил выученика… Мальцу, поди, шестой аль седьмой год над первым десятком, а глянь на него! Хмелен до скотского уподобия, грязен, расхристан, рожа в кровище… Ни чести, ни совести – срам глядеть. Такого бы вожжами с утра до вечера, а потом с вечера до утра, а потом сызнова…
Так, рожа, значит, в кровище. Теперь понятно, почему пояса нет: дрался стало быть. Распояской, по-честному, не по хмельной злобе… во всяком разе, сперва. А потом? И с кем дрался-то? Может, с самим же Гостюхой? Ох, похоже в Старый Град тебе носа более не казать… хотя бы покуда про драку доподлинно не вспомянешь. Интересно хоть кто кого: ты или тебя? Кроме рожи вроде больше и не болит нигде, да и рожа-то не сказать, чтоб уж очень… Ну, колено еще. И локоть. И плечо. И в затылке как-то не так – наверное, гуля наливается. Одним словом, почитай совсем без ущерба драка минулась. Значит, наверное ты его. А кого – это, в общем, дело десятое. Опояску же либо забыл подвязать, либо сперли ее… Или под конец мордобития тебе не до пояса стало – пришлось озаботиться, как бы ноги унести? О-хо-хонюшки… Ладно, опояска – то пустое. Главное, лядунку не утерял. Уж от такой потери впрямь бы только руки на себя наложить.
А тележные мужики тем временем гомонят, препираются меж собой. "Да не шпыняй ты его. Тут дело особое, я тебе потом…" "…Куды ж мы его? К Чарусе – это ого какого крюка давать, а мы и без того… Сам пил – сам пущай и…" "Да жалко… Провезем маленько, а вниз уж пускай своими лаптями… Вниз-то легче: упавши – и то докатится…" "Ну, леший с вами обоими. Эй, ты, недоладный! Полезай уж."
Недоладный… Это кого ж он так? А-а-а, вот что! Ну и хвост те поперек хари; раз ты так – не полезу. Не полезу никуда, и все тут, хоть ты себе бороду вырви с досады. Будешь знать наперед, кто из нас двоих недоладный.
– Да лезь уже, горюшко родительское! Околеешь ведь, в елку тебя!
Ладно, коли этак вот, уважительно, то и мы уважим, полезем-таки. Только вот куда бы? И вообще, сколько можно столбом торчать? Не присесть ли? А эти… Хотят – так пущай на руках затаскивают куда им там надо. Это же им надо. А нам не плохо и здесь.
…Скрипит-качается расхлябанная телега; больно поддают на ухабах шаткие борта – один под коленки, второй по затылку; ноги скребет колесо – того и гляди правый лапоть снимется… а правая рука перевесилась через тележный задок и скребет пальцами по дороге… Благодать!
Заволокли-таки, значит, на телегу свою. Заволокли, положили, прикрыли от дождя краем накидки (хватило того края аж на половину рожи да на левое плечо) – и везут. Куда? А враг их знает. Да и какая разница? Главное, что ни идти, ни думать теперь не надо.
Можно просто лежать и глядеть прищуренным правым глазом в косматое небо, которое ненастный скудный закат окрасил в цвет застарелой раны.
А еще можно слушать. Слушать гулкие тягучие раскаты да гадать – то ли это дальний небесный гром, то ли в твоем же брюхе выпитое песни играет. Слушать чавканье размокшей дороги под лошадиными копытами; жалобы колес; монотонную дробь дождевых капель по смоленой коже; пробивающийся сквозь все это неспешный – с ленцой – разговор…
– …знаю родителя. И его самого еще вот этаким помню. Родитель-то все его к своему кузнечному делу приучал, как и надлежит, а он… Он вроде чему-то не тому выучился. Такому, чего и сам отец-научитель сроду не умел. Он, Жежень-то, сказывают, года с три тому сам, без отцовой подмоги, выковал из железа отцов лик. И вроде так похоже да живо – прям вот сей же миг уста приоткроет и, в елку его, скажет чего-нибудь.
– Враки! – Гудливый бас – это тот, злой обозвался, который давеча тявкал про "вожжами с вечера до утра". – А коль не враки, так и того хуже. Дурное это дело – подобья творить, от того живому человеку может выйти какая порча.
– Да ты погодь сужденье высказывать, ты слушай. Волхв Корочун, к примеру, как о том дознался, про порчу ничего не сказал. Наоборот, попросил из меди Велесов кумир сработать – махонький, чтоб при себе носить. Жежень и сработал, да так, что Корочун нарадоваться не мог. И отплатился вдвое щедрей, чем они с Жеженевым отцом попервах сговорились, вот. А ты: "дурное дело"… Какое ж оно, в елку, дурное, ежели за него платят?
Да, так вот… Потом вскорости лихая беда приключилась. Мошновитый проезжий гость из немцо́в где-то высмотрел Жеженево кование, и мало умом не тронулся. Сперва никак на веру не брал, что это безбородый парнишка удался таким дивным умельцем, а потом… Вроде бы дал он Жеженю Старому златой желвак, дабы Жежень Малой из того желвака ему голую бабенку сработал – не то водяницу, не то какую иную немцовскую богиню. Жежень-то было взялся, да только неладное что-то вышло с тем желваком. Кто говорит, будто утерял парнишка немцово злато, кто – будто испортил (пережог, или как там еще можно злато, в елку его, испортить?)… А иные бают, словно бы он готовую уже вещицу не захотел отдавать в хозяйские руки – ну, знаешь, всякое ведь с человеком случиться может: лбом о притолоку зашибся, или еще чего… Так, иначе ли, а пришлось бы Жеженю Старому ответить изрядной долей своего достояния, но выручил его (заметь – непрошено выручил, по доброй охоте!) златых дел умелец Чаруса: немцу́ возместил потерю да обиду, а малого Жеженя за то взял вроде как в подручные-закупы – покуда, значит, не отработает. Но, может, и насовсем так останется, потому что родитель от своего очага парнишку отлучил. Стало быть, за злодейское ухищение. Мол, не сын ты мне более, и всё тут. И, выходит, даже сумей Жежень Малой выкупить себя, деваться ему будет вовсе некуда кроме как опять же к Чарусе.
– Так этому бы сопле не бражничать, ему бы в лепешку плющиться заради благодеятеля! А он свинствует!
– Ты погоди. То еще, в елку его, надвое гадано, кто кому благо деет. Бают, вишь, будто к Чарусе, как он Жеженя взял, удача так и поперла. Вещицы он работать стал, каких прежде не делывал – одна другой редкостнее. От того и достатком несказанно окреп, и слава о нем в чужедальние края покатилась вослед за торговыми гостями. И еще (это я доподлинно ведаю), как Чаруса что-нибудь новое изделывает, так Жежень непременно ухлестывается до свинячьего визгу, вроде как нынче. Или, ежели хошь, иначе можно сказать: коль Жежень упился, значится новую Чарусину поделку крепко хвалили. Вот и скажи: с чего бы такому, в елку его, получаться?
Несколько мгновений молчанья. Потом басовитый неуверенно вопрошает:
– Что ли Жежень твой хозяйской умелости да славе завидует?
В ответ – дробный смешок:
– И-и-эх! Умный ты мужик, а только ничегошеньки не упонял! Ты прикинь: многим ли закупам хозяева этакую волю дают? Да родным сынам не годится прощать то, что Чаруса в иночасье прощает Жеженю. С чего бы так, а? Сызнова, что ль, невдомек тебе?
– Невдомек… – обиженно тянет басовитый.
И вдруг словно что-то испугало его:
– Э, глянь, еще перехожий на дороге… Вишь? Вон, у сосенки! Тоже что ли пьянчужка? Небось, ты и его захочешь подвозить? Так это, мил-друг, токмо к тележному задку привязать да волоком волочить: места-то боле нетути! Или может, накажешь бочонок выкинуть?
Ах, бочонок у них! Вот, значит, что в левый бок впивается, прямо под самые ребра достает! Впрямь, что ли, выкинуть его на дорогу? Ведь этак не езда поучается – сплошное мученье! Только осторожненько, а то хозяева, ежели заметят, поди заругаются; чего доброго попробуют даже драться… Им-то что – им же тот бочонок ребра не грызет, а чужая горесть всегда не в горесть. Но прежде, чем выкидывать, непременно надобно проверить, чего там внутри. Ну как брага?!
– Не боись, в елку тя! – это обозвался тот, который знакомым кажется (вот ежели бы не сподобили боги обожраться хмельным до рогатых зябликов, так уж давно бы сумелось того человека по имени распознать).
– Не боись, в елку тя! Никакой это не хмельной. Это, кажись, Свейка Полудура.
– Так и чего ж ты возрадовался? Во денек выпал – то Жежень твой как сыч на голову свалился, теперь еще и колдунью повстречали…
– Да она не колдунья. Так себе, побродяжка вовсе безобидная – ни кола, ни двора, ни ума, ни людям особливого беспокойства. Еще и глухая-немая.
– А ежели не колдунья, так чего ж свеи, что в крепостце, ее к себе не берут? – ерепенится басовитый. – Чего ж она все по нашим да по ямьским дворам побирается, а к своим носа не кажет?
– Сказывают, она какая-то не совсем свейская. Те свеи, что в крепостце – они совсем свеи, чистородные то есть, а эта – нет. Или она совсем, а те – не совсем… В общем, кто их, в елку, поймет, свеев-то?
– Ну, может и не колдунья… А только нехорошо это, что мы ее повстречали, – эге, а у басовитого-то, кажись, зубы поцокивают! – Веришь ли, как увижу ее – по коже мурашня так и дерет! И дух-то от нее мерзостный; и одежка дрянная; а уж образина! Черным-черна, словно бы она в ягодном соке моется!
– Во сказанул – сок! Да она, в елку, поди отродяся и водицей-то не мывалась! Ну, а что вместо лика у ней морда зверья – значит, уж так судилось. Ее, старую, пожалеть бы, а не бояться!
– Во-во, больно ты жалостливый. И этого вон, свиноватого, тебе жаль, и старую безумную каргу незнаного роду-племени… Всех задарма жалеть – жалелка перетрется, понял? Э, стой! Ты чего удумал?! Задля какого лешего ты ее манишь?! Она ж было в сторону побрела, так нет же, размахался руками! Сам ты, погляжу, дурня огрызок!
– Не, она нам кстати. Она Жеженя в лучшем виде до дому доведет.
– Это с чего бы?!
– Да с того: люб он ей отчего-то. Таскается за ним, будто собака – это я сам сколько раз видывал. Он и кричит бывало, и камнями кидается – не отстает и все тут. И подачки от него не берет, только норовит по плечу погладить, да урчит что-то ей одной уразумелое. А уж если праздник такой случится, что он ее попросит об чем-нибудь – глухая там или не глухая, а только пятки костлявые засверкают. И еще вот че я видал однажды: Жежень как-то затеял драться сразу с тремя ямьцами, и они его попервах крепко мочалили (он ведь, дурень, драться любит, но не умеет). Так Полудура как увидала – выломала кол из чьего-то плетня и ну тех ямьцев гонять! Во потеха была! Такие, значит дела.
– Да дела понятные, – басовитый сплюнул. – Чует, небось, что Жежень твой вроде нее – полудурень – вот и липнет… А как же ты ей станешь растолковывать, чего от нее надобно? Она ж ни мухомора не разбирает!
– Не скажи! Слова "на" да, к примеру, "хлебушек" она, в елку ее, слышит-разумеет не плоше, чем мы с тобою.
Ох, мужики, доберусь же я до вас когда-нибудь! Благодарствуйте, что хмелён, а то б нынче же… "Драться любит, да не умеет"… Ох, показал бы я тебе свою неумелость! "Полудурень"… Да за такое слово… Да я… Я… Ох-хо-хо, ну до чего ж ко сну клонит!..
Безъязыкая побродяжка на самом деле доставила его "в лучшем виде". То есть именно вид-то у Жеженя как раз был страшней страшного. Когда бы парень мог видеть, на что похоже его лицо, враз позабыл бы надеяться, будто вывалившаяся из памяти драка окончилась его верхом.