Несмотря на старость и бесприютную проголодную жизнь Полудура силой могла потягаться с дюжим молотобойцем (что изредка и вытворяла ради людской забавы да своего пропитания). Жежень – отнюдь, кстати, не коротышка – теменем едва доставал до ее подбородка. А потому тележные мужики вовсе не удивились, когда свейка, быстро уразумев, чего от нее хотят, взвалила уснувшего-таки парня на плечи и твердо зашагала с этой ношею по склизкой грязи.
Жежень проснулся лишь когда Полудура осторожно поставила его на ноги возле плетня, отгородившего собою от прочего мира двор златокузнеца по прозванью Чаруса.
Миг-другой парень продолжал цепляться за свейкины плечи, оглядываясь в тягостном недоумении – пытался понять где и каким образом очутился. Потом в мутных его глазах прорезались зачатки осмысленности. Торопливо отстранившись, Жежень окинул неприязненным взглядом стоящую перед ним полоумную инородку. Нескладная, скособоченная, укутанная в длинное (до щиколоток) подобье рубахи из ошметьев шкур, уж и не уразуметь с какого зверя добытых – иные ошметки мехом внутрь, иные наружу… Только мех – это громковато сказано. Не выдумано еще слова, чтоб обозначить такое вот слипшееся, потертое, вонючее…
И подобным же невесть чем обмотана вместо платка свейкина голова; и такое же накручено на ноги Полудуры…
А уж лицо!
Криворотое, черное; и огромные серые глаза среди этой черноты кажутся совершенно белыми, бездумными, рыбьими… Впрочем, бездумными свейкины глазищи не кажутся – они таковы и есть.
Жеженя передернуло. Не от холода – от гадливости.
Полудура – даром что хорошо еще, коли впрямь только ПОЛУдура – истинную причину этого передергивания явно угадала (не впервой было беспритульной свейке разгадывать такие загадки). С протяжным коровьим вздохом она повернулась и медленно побрела вдоль плетня, растворяясь в вечерних сумерках и дождевой мути.
Боги знают, куда вдруг понесло ветхую умишком старуху. Наверное, к Гостинцу: у нее в береговом обрыве было вырыто что-то вроде зверьего лежбища.
Жеженю стало неловко. Вот ведь, озаботилась о нем Полудура-то, а он… Под кровлю, конечно, старую безумицу не потащишь – не своя ведь кровля. Но хоть бы снеди какой вынес побродяжке болезной для возмещения ее сил, ради тебя истраченных…
Впрочем, на выручку растревоженной совести тут же пришла спасительная досада.
Ну чего она, недоладная эта свейка, вечно так и липнет, будто Жежень не человек – борть медвяная?! Уже не только сам Чаруса и все его домочадцы, не только ближние соседи, а вовсе незнакомые люди изводят насмешками. "Эй, гляди – вон суженая твоя идет! Что ж ты не рад?! Беги навстречу, приголубь, расцелуй в румяные щечки! Гы-гы-гы!"
Тьфу, чтоб ваши языки опрыщавели…
И этак ведется чуть ли не аж с тех самых пор, как объявилась в здешних краях эта разъехавшаяся умом безъязыкая зайда (а объявилась она вскоре после того, как старики присчитали Векшу к Горютиной вире за убиенного гостя-купчину).
Вот и пускай себе бредет Полудура куда хочет, абы подальше; пускай мерзнет да мокнет в своей прибрежной берлоге. Хоть бы, наконец, до смерти вымерзла…
Жежень в сердцах плюнул вослед старухе, успевшей уже потеряться среди моросной мглы, и полез через плетень.
Лез он долго. Пыхтел, сопел, трижды срывался; потом, перевесившись, наконец, животом через шаткий колючий верх, зацепился рубахой и ни туда, ни сюда… А потом, когда, оставив на плетне изрядные клочья одежи, тяжело ввалился во двор и заворочался в мокрых бурьянах, пытаясь встать хотя бы на четвереньки… Да, именно тогда всего лишь в паре-тройке шагов левее заметил он удобный – с широкими тесовыми приступками – перелаз.
Сперва парень разозлился. Потом неожиданно для самого себя принялся тихонько хихикать. А через миг от его громкого визгливого хохота сорвался заполошным лаем дотоле мирно дремавший под крыльцом сторожевой волкодав.
– Цыть! – оборвав смех, грозно прошипел Жежень. – Поди, спят уже все (вишь, ставни затворены?), а ты то ржешь, то брешешь! Молчи, сука! Или ты кобель? Тогда тем более!..
Кое-как поднявшись на ноги, парень побрел через двор. Псина зевнула с тягучим прискуливанием, и Чарусин закуп вновь яростно тряхнул кулаком: "Цыть, говорю! Тихо!" И вдруг ни с того, ни с сего заорал плясовую:
Как пониже-то кудрей
Да повыше бороды,
Меж развесистых ушей,
Там, где место головы —
Во потеха, во умора! —
Там трескучая комора;
Не комора – краса:
В окна лезут волоса.
Строена шатко,
Метена гладко,
Пустым пуста,
Ан отнюдь не проста:
Как об стенку грюк-стук —
То-то выйдет звук, звук!
Оборвав пение, Жежень вновь захохотал – показалось ему, будто бы волкодав вторит песне удалым залихватским гиканьем. И тут с испуганным скрипом приотворилась избяная дверь, выронив на собачью спину да на ступени крыльца желтую полоску квелого лучинного света.
– Что ж ты глотку дерешь, вражина?! – хуже немазанной двери проскрипел голос опасливо выглянувшей во двор хозяйки. – Весь день прошлялся, бездельник ты, дармоед проклятый; хмельным залился по переносье, а теперь еще смеешь буянить, честным людям заслуженный сон ломать?! Детей мне перебудил, сволочуга такая; пса заполошил… Благодарствуй доле, что хозяин в отлучке, он бы тебя… Да куда ж ты прешь, глаза твои без капли стыда?! Не пущу в избу! В стайне ночуй – тебе, скоту, со скотиной самое место!
– Са-а-ма ты… Пса ей жаль… Сука! – сказал Жежень, и задохнувшаяся от возмущения хозяйка прянула назад, в подсвеченные лучиной сени, торопливо и крепко прихлопнув за собою дверь.
– Нужна мне твоя изба! – парень повысил голос, стараясь перекричать грохот засовов и лай вконец растревоженного перебранкою пса. – Я и сам в стайню хотел! Уж лучше с конем, чем со свиньями!
"Ужо попомнишь, сволочужина – все хозяину расскажу!" – невнятно донеслось из избы.
– Боялся я твоего хозяина, как еж шлепка! – сплюнув, Жежень с нарочитой неторопливостью отправился к стайне.
А дождь все лил и лил. Торопливый закат утопился в хворостьной ржавой крови. Темно и склизко было на Чарусином дворе, и сам двор оказался каким-то неправильным. Жежень ведь знал этот самый двор, как собственную пятерню, но почему-то вдруг ушибся о дровокольную колоду, которая на пути к стайне попасться никак не могла; и сама стайня оказалась на себя не похожей…
Уже распахнув пинком несообразно низкую дверку и в удивлении замерев на пороге темного строения, пахнущего чем угодно, только не конским духом, парень вдруг сообразил, что хмельные ноги собственным разуменьем решили свернуть влево там, где следовало бы развернуться направо, и вместо стайни прибрели к кузнице. Что ж, это место пригодно для спанья не меньше, чем любое другое.
Радуясь близости долгожданного отдыха, Чарусин закуп прямо через порог ударил было в присядку, но ступня его подвернулась на какой-то колдобине, и ошалевший парень смаху повалился под ближайшую ко входу стену, сшибая да руша на себя гремучий увесистый хлам, состоящий из одних острых, больно клюющих углов.
Прикрывая руками голову, Жежень терпеливо дождался, пока обрушенное добарабанит по его спине. Потом он заворочался было, собираясь выкарабкаться из-под насыпавшейся на него груды, но тут же сообразил, что это будет не поздно и завтра. Разве умное дело вставать лишь для того, чтобы через какую-то пару мгновений снова улечься?
…Ему приснилось, что он проснулся от холода и мучительного неудобства.
То есть это сам Жежень торопливо уверил себя, будто разбудили его сырая одежа и давящая затылок, спину да прочее жесткая угловатая дребедень. Не мог же он признаться – даже себе самому и даже в пьяно-бредовом сне – что способен (пускай и опять же во сне) испытывать такой отвратительный тошнотворный ужас!
А сон-то выдался на диво связным да настоящим – куда там мутной невнятице, грезившейся, бывало, Жеженю с прежних его похмелий…
Итак, он будто бы проснулся.
Чуть повернув голову, будто бы выглянул осторожно в просвет меж стоптанным до дыр сапогом и мятым бронзовым котлом-конобом.
Дверь в кузню была приоткрыта. Снаружи по-прежнему бормотал утомленный собственной бесконечностью дождь; низкие тучи тлели унылыми ржавыми отсветами – не то все еще околевал закат, не то уже занималось неприкаянное увечное утро…
Но страшное было не снаружи. Неведомая, и от этой неведомости своей совершенно непереносимая жуть притаилась здесь, поблизости, в самой кузне.
Впрочем, притаилась ли? Близ невздутого горна кто-то покашливал, протяжно вздыхал; потом вдруг послышался странный звук – будто бы огромная птица встряхнула тяжкое вымокшее оперенье – и по жеженеву глазу хлестнули холдные капли.
Это было больно, однако Жежень (во сне ведь любые чудеса возможны!) смолчал. Не ругнулся, не вскрикнул – да что там, он даже не дернулся, даже сморгнуть не посмел, чтоб и на ничтожнейший осколочек мига не лишить себя возможности увидеть…
Увидеть что?
Полно, да разве можно хоть что-нибудь разглядеть в бурых сумерках, цедящихся сквозь полуприкрытую дверь да крохотное окошко под самой кровлей? И в конце концов, чего бояться? Ну, залез кто-то в кузню – эка небыль-то! Немало окрест татевитых дурней, воображающих, будто у златокузнеца это самое злато в каждом углу грудами свалено. И в кузню вламывались уже, и в избу пробирались на жеженевой памяти – бывало, что и при оружии да не в одиночку… Наяву парень только радовался подобным негаданным развлечениям. Драться-то он возможно и впрямь не шибко умел, но уж что любил – это точно; а малый кузнечный молот штука сподручная не лишь для ударов по мягкому от жара металлу.
Вот и нынче, во сне, заругаться бы громким басом, вскочить да и… Конечно, может быть это сам хозяин возится близ холодного горна… Так оно б еще даже лучше: хоть так отвести душу, если уж въявь не дано за все-все воздать старому несытому…
Так чего ж ты лежишь колодой, опасаясь дышать?! Почему в груди у тебя словно бы полоумный дятел наружу выдалбливается?! Боги, да что же это за сон такой неудалый?!
Между тем возле горна послышались частые удары, словно бы кто-то пытался высечь огня (да не "словно", а так и было); и вот заполонившие кузню сумерки нехотя потеснились, оттянулись в углы да под кровлю, без особой спешки уступая место колеблющемуся желтоватому свету. И на прокопченных бревенчатых стенах вздыбились огромные тени, окунувшиеся головами в подкровельный мрак.
Чаруса был здесь – это именно он засветил масляную плошку и держал ее теперь на вздрагивающей раскрытой ладони. Похоже, златокузнеца долгонько и далеко носило под дождем: его плащ из белой сыромятины потемнел да раскис от влаги; рукав рубахи – хоть выжимай; холщевые штаны и голенища некогда красных сафьяновых сапог заляпаны грязью… Стриженая да не единожды смаленая пегая бородка старика и его перехваченные кожаной лентой рыжевато-седые волосы тоже были мокры, но, верно, больше от пота – не мог же он шастать по ненастью с непокрытою головой?!
Но всего приметней было щекастое, чернеющее въевшейся копотью Чарусино лицо. Не все лицо даже, а крохотные зеленоватые глазки. Так и бегали они, так и шныряли-шарили суетливым взглядом по стенам, по углам, по истоптанному глинобитному полу… Куда угодно зыркали эти самые глазки – лишь бы не на тех двоих, что спокойно и молча стояли перед Чарусой.
Они наверняка пришли вместе – Чаруса и его неведомые гости; тем не менее Жеженев хозяин явно боялся своих гостей.
Да уж, этаких пожалуй что забоишься…
Высокие костлявые мужики… Почему-то Жеженю именно так подумалось о них: "костлявые" и "мужики", хотя одним лишь богам было ведомо, что на самом деле скрывалось под длинными – до пола – просторными хламидами цвета неухоженного гнилого железа. А лица обоих прятались под низко надвинутыми островерхими колпаками-клобуками, и виделись те лица смутными пятнами темноты. Только и можно было угадать острые, выпирающие вперед безволосые подбородки.
– Говорил же я – никого здесь, – вдруг вымолвил Чаруса без особой приязни в голосе. – Все в избе, спят.
– А этот твой… Его-то в избе не имелось! Где? – проворчал один из ржавых.
Голос как голос. Хрипловат правда, и слова выговаривает слегка непривычно, однако ж вполне по-людски…
Поймав себя на этаких мыслях, Жежень до того опешил, что даже на миг-другой перестал бояться. "По-людски"… А кем бы еще могли оказаться Чарусины гости? Ну, необычные гости, невиданные, так разве мало в здешние места наведывается всяческих немцо́в-иноземцев?
– Он в стайне, – говорил между тем златокузнец. – Жена моя в избу его не пустила, он и пошел туда, в стайню-то. Это где конь.
– Его не имеется там, где конь – сказал ржавый. – Я засматривал.
Второй ржавый молчал, лишь едва заметно шевелил головой и все посапывал, пошмыгивал носом. Застудился что ли под холодным дождем?
Чаруса, похоже, начал терять терпение.
– Мало ль куды мог забрести хмельной дурень? – сказал он раздраженно.
Тот из ржавых, что дотоле помалкивал, вдруг качнул головою сильнее прежнего, и Жежень мгновенно облился ледяным потом. Привиделось ему, будто в тени клобука вспыхнули на краткую долю мига две багряные искры – вроде как хищные звериные очи взглянули с человечьего лика.
"Больше в рот не возьму проклятущей браги!" – мельком подумалось парню.
И тут Жежень наконец сообразил, что хмельной дурень, которого "не имеется" в стайне – это он сам. Оказывается, это он отчего-то интересен неведомым жутким людям. Сообразил, и истово возблагодарил собственную пьяную лень, сподобившую его уснуть под кучей неприглядного хлама.
А ржавый молчун внезапно сказал, не переставая сопеть:
– Тут пахнет еще одним человеком. Пот. Чад на волосах. Как ты, но не ты – молодше.
Он явно собирался сказать что-то еще, но его сотоварищ внезапно выпростал ладонь из широкого рукава и резко взмахнул ею, словно бы комара отгонял.
Хвала богам, рука оказалась вполне нормальной. Волосатая, жилистая, не шибко чистая… Рука как рука, в общем. Вот только ногти ржавый давненько не подрезал, но уж это его заботы.
Да, рука, как рука. А Жежень уж готовился увидать невесть что – особенно после блеснувших под клобуком огоньков.
Чаруса тоже приметил эти огоньки, и, наверное, не только их. Во всяком случае, он вдруг захлебнулся вдохом и шарахнулся подальше от ржавых. Впрочем, шараханье это не удалось – златокузнец наткнулся спиной на горн.
Несколько мгновений над замершими людьми висела, будто молот над наковальней, тяжкая тишина. Потом Чаруса промямлил:
– Он… он же здесь часто… трудится же он тут со мною… Не диво, что все им пропахло. Но… Разве… – старик вытянул перед собой горящую плошку, словно бы пытался отгородиться светом от своих гостей. – Разве дано человекам унюхивать этак вот, по-собачьи?!
Первый из ржавых вновь опустил руку.
– Мой содруг не унюхивал. Он сказал инако… Нет, это плохо. "Иносказатьние" – есть такое слово? Когда говорят одно, а подразумеют другое?
Чаруса судорожно сглотнул, покивал: да, мол, есть такое. Вернее – почти такое словечко есть.
– Вот и добро, – речь ржавого была монотонной и ровной, как шум бесконечного дождя там, снаружи. – Теперь давай к самому делу. Времени уже трачено много, а возворотить его не дано даже тем, которым дано остальное все…
Ржавый как-то неловко присел (спина, что ль, хворая – плохо гнется?), завозился с лежащим на полу объемистым свертком. Жежень вообразил сгоряча, будто бы свертка этого мгновенье назад не было. Но нет, просто внимание парня с первого же мига так и прилепилось к жутким фигурам, а потому кроме них он мало что замечал. Ведь объявись сверток ниоткуда и вдруг, Чаруса бы непременно сомлел сперепугу: ему-то, старику, это ж не во сне видится, а как бы по правде… Но он ничего, вроде бы расхрабрился даже.
Да, старый златокузнец впрямь понемногу набирался отваги. Пользуясь тем, что один из ржавых занят, а второй за этим занятием внимательно следит, Чаруса придвинулся к своим гостям и пониже опустил руку с чадно горящей плошкой. Вроде бы ничего, кроме обычной любезности: подсветил человеку, чтоб тому не на ощупь возиться со сверточными завязками. И при этом лишь по чистой-чистой случайности блики трескучего огонька плеснули прямо в лицо второго ржавого гостя.
Жежень не сумел разглядеть то, что на краткое мгновенье открылось его хозяину под низко надвинутым колпаком стоящего. Зато парень видел, как вдруг смертно побледнел Чаруса; как он, едва не выронив светоч, шарахнулся прочь и снова вжался спиною в горн.
А сидевший на корточках приподнял голову и выговорил неторопливо:
– Сказывают, будто здесьняя птица клест в старобывшие времена имела долгий-предолгий нос. И совала его куда ни попади. Доразумел?
Чаруса истово закивал.
Ржавый медленно выпрямился, протягивая старику вынутую из свертка тусклую черную глыбу размером поболее людской головы. Неведомый человек держал ее легко, едва ли не кончиками пальцев. Но когда Чаруса попытался свободной от светоча рукой принять подносимое, глыба едва не вывернула ему ладонь и тяжко обрушилась на пол. Златокузнец, спасая ноги, отскочил в сторону; огонек плошки заметался; шарахнулись вдоль стен огромные черные тени…
С неприятным смешком – будто жженые черепки просыпались – ржавый обернулся к молчаливому сотоварищу:
– Дай!
Тот слегка отворотился, как это делают бабы, доставая что-либо из-за пазухи при чужих, и Жежень, вглядевшись, закусил губу.
Откуда-то из складок широченного одеяния жуткий Чарусин гость выдостал лошадиный череп. Боги, да будь это самое одеянье каким угодно широким, такая громадная ноша обязательно бы угадывалась под ним! Так как же?!.
В свете плошки кость казалась желтой да ветхой; даже из Жеженева укрытия отчетливо различалась избороздившая ее паутина трещин да трещинок. И еще парень разглядел вырезанный между пустыми глазницами знак… нет, знаки – вроде бы никогда прежде не виданные, однако пробудившие смутные воспоминания о Векше и о творимых ею ведовских вязаньях-наузах. Впрочем, воспоминания эти мгновенно сгинули, когда Жежень, обмирая, понял, что знаки светятся… это если мерцающую черноту можно назвать светом.
А ржавый говорил – бесстрастно, вроде бы даже нехотя:
– Сделаешь совсем такой же. Во всем такой же. Пустой внутри. С этим, – длинный грязноватый ноготь чиркнул по знакам. – Мы возворотимся через десять ден. Не окажется все готовым – нам станет очень плохо. Так что коли не считаешь себя возможным успеть – скажи сразу. Станем выискать другого, хотя лучше тебя здесь нет. Ну?
Чаруса вздохнул, потеребил всклоченную бородку.
– Трудновато будет поспеть, – вымолвил он, искоса взглядывая на ржавых. – Разве только ежели из олова…
– Делать надо из этого, – когтистый палец указал на валяющуюся под Чарусиными ногами темную глыбу.
– Э, мил-человек, этак дело вовсе не сладится! – затряс головой Чаруса. – Я-то этого вашего сроду не видывал. Отколь мне знать все его мудрости да причуды? Я ведь больше по злату, серебру да меди, а с вашим этим… Без опыту, без сноровки, всего лишь за десять ден…
– Это золото, – сказал ржавый, и, видя, что старик вот-вот разразится чем-нибудь вроде: "Будет врать-то! Я ли на своем веку злата не навидался?!" – поспешил упредить:
– Кроме видимости – во всем, как золото.
– Да? – Чаруса с мучительным недоверием оглядел загадочный слиток, скребанул в затылке и резко повернулся к своим гостям:
– Ладно. Чего и сколько дадите?
– Много, – тут же ответил не разобрать который из ржавых. – Золота дадим столько, сколько дадено для работы.
– Такого? – скривился старик.
– Нет. Вашего. Желтого.
Чаруса еще раз поскреб затылок, тяжко вздохнул и вымолвил наконец:
– Шестой десяток годов доживаю, а так и не выучился отказывать добрым людям – даже коли работа получается себе же в ущерб. Лешак с вами, уговорили. По рукам!
Однако же вправду бить по рукам со своими гостями он желанья не проявил. Гости, впрочем, тоже.
– Гляди только, – предупредил тот из ржавых, что держал череп. – Сам сработай, не поручай своему… которому всегда поручаешь… Наша надобность – ты. А обманешь, – он придвинулся чуть ближе, вздохнул. – Обманешь – плохо станет. ТЕБЕ станет плохо. Поразумел?
Он говорил негромко, печально да ласково, только от ласковости этой Чаруса пополотнел – так, что даже при желтом дрожащем свете плошки стало заметно.
Бывают лица, которые приятны для глаз лишь когда исковерканы животным ужасом – чем животнее, тем приятней. И для получения такого приятства можно решиться на что угодно. Например, пустить красным рябчиком все это их растреклятое Прибережье, отвратным месивом расплескавшееся вдоль вечно мутной и вечно серой реки – все эти подворья, бездворные избенки, причальные мостки, выволоченные на берег рыбачьи челны и дальноплавные озерные лодьи, кузни да смолокурни, коптильни, какие-то навесы, крытые травою клуни, на чем попало распяленные рыбацкие сети…
Чтоб здешние извечные стуки (дерева о дерево, железа о дерево, железа о железо и леший знает чего обо что еще), и рвущие душу скрипы невесть чего, и визгливые бабьи перебранки через три-четыре двора (а то и с противуположным берегом), и безмозглые песни гребцов, и еще более безмозглые распевные вопли тянущих что-то куда-то зачем-то – чтоб все это сожрал несытый рев ярого пламени…
Чтоб извечную здешнюю невообразимую вонь гнилой застойной воды, гнилых рыбьих кишок, гнилой тины, жирной дегтярной копоти, едкой ржавчины кузнечных дымов – чтоб все это перешибла чистая горечь вихрящегося седого пепла…
…Стонет, прогибается под уверенно шагающими сапогами гнилое мощение-горбылье; справа, хрустя и плача, проваливаются в бешенство ослепительного жара плетни, срубы, кровли; слева шкваркотливые огоньки любопытными крысами шныряют-толкаются по обугленным лодейным ребрам, по черным объедкам недогоревших сетей… А перепуганный творящейся жутью ветер заполошно мечется, то и дело сбрасывая в щель меж двумя пожарами черно-сизое беспроглядье, и оттуда, из текучего дымного марева нет-нет, да и наскочит безумная от ужаса двуногая тварь – выряченные, надъеденные гарью глаза, запекшийся рот безобразно разодран истошным воплем… Короткий взмах, вспышка кровавого отсвета на чистом изморозном железе, тупой хряск удара коротко отдается в кисть, локоть, плечо – и о твои веки да губы разбиваются вязкие соленые капли. Спокойный шаг через дергающееся, хрипящее; еще шаг, еще – и все повторяется. Хорошо! Ей-ей – хорошо!
А то, ради чего и затеяно-то все это – затеяно нарочно с дальнего конца клятого Прибережья, чтобы душа подольше тешилась вызреванием последней наисладчайшей сладости…
Вот оно, вот.
Сюда еще толком не добрался огонь; еще цел трухлявый плетень, еще только две-три струйки белесого дыма курятся там, где упали на гнилую стреху раскаленные угли, выплюнутые с соседнего подворья-кострища…
С жалким щенячьим визгом распахивается дверь кособокой избенки, и на крыльцо выбегает он. Босой. Без штанов. Паскудник… Коротенькие ножки колесом, ладони вровень с коленями болтаются, бороденка торчком, бурые да жесткие (словно кабанья шерсть) патлы всклокочены – как всегда; и как всегда же рубаха изодрана-измарана, будто нарочно…
Да, пожар еще лишь подбирается сюда, но ужас перед яростным этим бедствием уже здесь…
Хотя нет, это еще не ужас.
Подлинный ужас искореживает зверью личину растреклятого склочника, когда пинок твоего сапога проваливает плетень внутрь замусоренного двора, когда острие измаранного красным клинка – твоего клинка! – хищно выцеливает волосатую Горютину глотку…
Шаг за шагом – ты надвигаешься, он отступает, запинается о какую-то дрянь, смаху садится в вонючую лужу, каких у него на дворе полно… Сучит ножонками, пытается отползти, но твой клинок догоняет его, упирается в ходуном ходящий кадык, медленно (конечно же очень медленно – так сладостней) начинает вдавливаться в грязную шею… Пуще прежнего коверкается рожа дорогого тестюшки, закатываются его свинячьи глазенки, но из мохнатой пасти вместо мольб, хрипа и прочего вдруг рвется привычно-злобное:
– Ну что ты творишь, дурило?! Как сунешь, куда?! Вот же подарили боги приймака: руки повырастали не из того места да не теми концами, вместо головы – пень моховитый…
Все, выплюнули Кудеслава лазоревые мечты, вернули мечтателя в постылую действительность – на мокрую вонючую кровлю той самой кособокой избенки, воображаемым изничтоженьем хозяина коей Мечник так сладко тешился.
А тестюшка, по горсти бы ему репяхов в штаны сзади и спереди, все распаляется, все брызжет слюнями:
– Слыхивал я, будто вы, вятские, в медвежьих берлогах живете – слыхивал, да, признаться, не верил. А теперь гляжу – зря не верил, зря. Ты и впрямь, поди, отродяся справного людского жилья не видал! – Горюта перевел дух, грязной пятерней растер пот и дождевую влагу по раскрасневщемуся от крика лицу.
Мечник искоса зыркнул на Векшина родителя. Никак, выговорился? Что ж этак-то скоро – не захворал ли? Нет, хвала богам, здоровехонек: сызнова начинает:
– Ну скажи мне, ты, лешак вятской, на что ты годишься? Жрать да спать – вот и все твои уменья. Ну, с бабами еще… Так и то: Векша вон сколько при тебе, а по сию пору не брюхатая. И эта штука у тебя, значит, не оттоль да не тем концом… Ох же и низкий поклон доченьке любимой, ох же и услужила родителю – этакое страшило чащобное привела! Лучше бы уж с настоящим ведмедём возвернулася – у того по крайности хоть шкура богатая. А с тебя какой прок?! Борода твоя уже с сединою, а ум жеребячий! Ну, чего вылупился, как свин на сало?! Подвинься, ты, недоладный! Смотри да научайся мужичьей работе!
Кудеслав отодвинулся. Смотреть да научаться он, конечно, не стал. Он повернулся к Горюте спиной и уселся на самом краю обветшалой камышовой кровли. Хочет тестюшка сам поработать – пускай его. Времени только жаль, ведь наверняка придется переделывать…
На душе было муторно, и день тоже выдался муторный, ненастный, унылый. С мохнатого неба сеялась какая-то погань – не дождь, не туман, а что-то третье; стылый ветер насквозь пронизывал отсырелую кожаную мечникову одежу; в плаксивой серости, подменившей собою небо, Хорсов лик еле угадывался холодным блеклым пятном…
С кровли Горютиной избы даже сквозь моросную муть хорошо было видно близкие и неблизкие окрестности, а только зрелище это лишь добавляло тоски.
Причина тому крылась вовсе не в хмуром холодном дожде. Кудеслава при любой погоде равно мутило и от самих здешних мест, и от их обитателей.
И все-то здесь безалаберно; все лишено разумности и порядка…
Вот хотя бы эта река… Даже в самые ясные спокойные дни опрокинувшаяся в речную гладь синева словно бы марается там.
Эту реку даже живущие здесь люди сходного с вятским языка зовут по-разному: Гостинец-батюшка, или Мутная, или еще иначе… Так-то вот: имени настоящего – и то нет у нее…
Наверное, беда здешних жителей в том, что ходит через них слишком уж много проезжего разноязыкого люда: из полночных краев и во греци, и в хазарские да персидские земли по езженым-переезженым купеческим путям, которым развилка Ильмень-озеро, а стрежень-ствол – Гостинец, он же Мутная дорога-река.
Вот из-за привычки к обилию всякоплеменных проезжих гостей ильменцы, похоже, и растеряли понятие о смысле, обозначенном словами "общность" и "род".
И беспечность здешних людей отсюда же.
Взять хоть их Старый Град… Что частокол куда ниже да плоше любого вятского – то бы еще половина горя, будь он – частокол – хотя бы вкруг всего града ставлен. Так ведь нет! Лишь с трех сторон обнесено тыном скомканное градской теснотой человеческое жилье. А с четвертой оплот рода-племени защищен оврагом… То есть "защищен" – это громковато сказано. Может, когда град только зачинался, овраг и был сносной защитой. Может, овраг даже теперь остался бы защитой, если бы градские обитатели подправляли его или хоть не валили на дно всяческий сор. Да уж где там… Похоже, еще год-два, и через этот самый овраг не то что пешком – телегой можно будет перебраться без особых хлопот.
Один вид градской внутренности, бесстыдно выпятившейся на обозренье (ну прямо как срамное место сквозь прореху в штанах!) приводил Кудеслава в отчаяние.
Даже в самой что ни на есть глухой глухомани, откуда до ближайшего людского жилья десятки дён пути – и то не годится обустраиваться с этакой глупой беспечностью. А уж тут…
Ну, допустим, гостей здешним обитателям все-таки можно не опасаться (дурню ясно: учини местным серьезную обиду, и выгодный путь по Мутной тебе навсегда заказан).
Но вот соседи…
Вовсе не далеко от Старого стоит Новый Град. Хоть и такого же языка, а все-таки другой род. Ладно, положим, у тех градская огорожа еще никчемней, и вроде как братья они (хоть бывает, что братья-то и чублятся куда злее, чем вовсе даже чужие). Но немногим дальше укоренился град ямьцев, которые языком и обличием смахивают на мордву. А уж каково может обернуться соседство с мордвой – это Мечнику хорошо ведомо.
Неужто здешних людей жизнь ничему такому еще не учила? Или приильменцы не памятливы на уроки?
Кстати сказать, иноязычные соседушки о защищенности жилья радеют заметно больше словенских общин. Ямьского-то града Мечник не видал ни теперь, ни прежде (град ями в сороне и от реки, и от суходольной тропы, которая вывела сюда Кудеслава с Векшей). Но вон там, вдалеке, непомерной величины проеденным зубом торчит из речного берега свейская крепостца. Крепкий высокий тын с выложенной камнем подошвой, да на высоченьком холме, да в речной излучине… Не то, что к самой крепостце – к причалу свейскому и к тому клаптю илистой прибережной земли, который свеи распахали, подобраться можно лишь с немалым трудом.
А ведь они, свеи-то, не для худого дела здесь угнездились – для торговли. Меха скупают, иные достатки тутошней земли; а каждое лето приплывают к ним скандийские лодьи: привозят новые товары для мены и забирают купленное.
Да, занятья-помыслы у этих свеев мирные, но разумение правильное: при крепких стенах и мир крепкого крепче.
А от самой свейской излучины (это получается напротив Старого Града, к которому с берега около полуверсты ходу в гору) и до самого Нового, что давно выпер из своей огорожи и дополз до речной воды – ну прямо тебе перестоялая квашня из рассевшейся корчаги… Так вот, до самой этой квашни тянется другая квашня: Прибережье. Жилье да хозяйства рыболовов, ремесленного и торгового люда из старогородской, новоградской, ямьской общин; извергов; доброхотных отщепенцев; на долгие годы загостевавшихся иноязыких гостей… Разве тут можно понять, кто какого обычая держится, кто какому из родовых старейшин послушен и послушен ли вообще хоть кто-то кому-нибудь?
А выше по берегу аж до ямьского града тянутся владения землепашцев – там хоть и просторней, нежели близ самой реки, но тоже перетесались меж собой изверги, самочинцы и общинники всех трех племен…