В медово-яблочном мареве ясного полудня царский поезд приближался к зелёному холму над Москвой-рекой, а казалось, что это белая ввысь устремлённая громада Вознесения плывёт к ним над кудрявыми верхушками окрестных садов… Федька ощутил волнение, сильное, и суетное, и высокое, и от этого смешения ему было необычайно и приятно. В честь государева прибытия протяжно величаво звучали колокола, всё происходило неспешно, торжественно и просто, согласно чтимому празднику, суровому и вдумчивому по основе своей.
Время тут как бы замирало, за белокаменными стенами оставалось извечное бурное и массивное коловращение стольного града, копошение людских забот, и часы потекли бесконечно-отстранённо от прочего мира… Государь не притронулся к скромной трапезе, только воды испил, и Федька невольно следовал ему, хоть никогда такого строгого воздержания от ближних, какому себя подвергал, Иоанн и не требовал. Голода он не чувствовал, настроенный на страстное самозабвение Иоанна в жажде духовной… Облачиться пожелал ныне государь в чёрную ризу свою, и вся его свита опричная была, ему согласно, в чёрном. Прочие же из сопровождающих одеты были празднично.
Отстояли службу. Акафист Предтече хорош был особенно, государь доволен остался певческими стараниями коломенских служителей.
Царица Мария, по обычаю, отправилась посетить мастерскую рукодельную и со странницами-монахинями побеседовать, прежде чем внять с царевичами вместе чтению иноками благочестивых книг, о давних делах в земле Арамейской повествующих. А государь остаться пожелал в храме один на один с небесным своим покровителем, и только кравчего не отпустил от себя далеко… Народ окрестных селений, выслушав напутственные речи своих духовников, разошёлся по дневным делам обычным. В округе стихло…
И всё на этот раз было не так, совсем не так, как тогда, на весёлом до бесшабашности многолюдном праздновании Николы-зимнего. Виделось теперь то действо нездешним совсем. Небывалым казалось, разгульное и радостное, чуть ли не с бесячим пополам. Здесь же, повинуясь строгости Иоанна, блаженной общей тишине, вставшей окрест, и нарушаемой только гулким красивым эхом под сводами храма от шагов и сдержанных голосов, Федька даже устыдился жгучему воспоминанию о той буйной шалости, задорных румяных влюбчивых девицах-помощницах, этой шутейной Велесовой шубе, о кострище, хмельном всеобщем благопомешательстве, и собственной непотребной пляске с личине со Змеиным Царём и зверьём всяческим… Все лики образные со стен вдруг воззрились на него: праведные жёны, Елизавета с Мариею – с осторожной жалостию будто, сам Предтеча – недоумённо, с поднятым точно в предупреждении пальцем, и сдвинул брови Михаил-Архангел. И колени подломились. Федька с горячим смирением упал, принимаясь молиться о снисхождении к себе от них, таких запредельных, неколебимых, парящих в бесконечной высоте над ним, нечестивым, гнусным даже, маленьким и озабоченным суетой праздной… И чем больше гнал он от себя прежние видения, тем острее и явственнее восставали они: сырой свежий запах снега, мокрые шубы, горячая близость безумия накануне ночи, и вдруг, как чёрная молния – ледяные объятия блаженства тяжёлой и сладкой воды, где он хотел остаться… Нежный переливчатый плеск родника, напевающего ему из недр тьмы подземной о вечном счастье… О подвиге Ином, большем, чем всё земное исконное противостояние человеков меж собою, в котором они, аки твари всякие, побеждают друг дружку на миг, а после и сами издыхают бессмысленно, и так всё сызнова, беспрерывно. И слава победивших громыхает сперва пушечно, а после слышится, как горсть копеек медных в суме нищего… А нищий тот – блаженный, всё смеётся щербато-беззубо, а по щекам сморщенным во впадины слёзы катятся… Перед очами Федькиными померк прекрасный лучезарный отсвет раннего вечера, прознобило его, жаром и холодом пота прошибло, ведь всем собою вспомнил он и другое, где были он и государь одни, на одре его, а дед-знахарь о «шаге в небеса» и «мужестве неосознанном» в нём твердил, и никто этого не понимал толком. А он, Федька, сам себе не верил, таким было наваждение Смерти-Ухода вожделенным – тогда, и несусветно-невозможным теперь. С глухим стоном он ударил себя кулаком в грудь, ужасаясь своего бреда, своей жажде пасть в него снова, и вторить стал словам Иоанна, молившегося в нескольких шагах… «Мудрый ангеле и светлый, просвети ми мрачную душу своим светлым пришествием, да во свете теку во след тебе!.. Ангеле грозный и смертоносный, страшный воин, помилуй мя, грешного, нечистого, ничтожного перед тобою!.. Ищу защиты и помощи твоей, коему всё ведомо, непобедимый, и не хочу скрыться от твоей нещадности, но укрепиться в мудрости и благости…».
Иоанн повёл взором на истовую молитву его, приблизился, мягко возложил на вздрогнувшее плечо ладонь, и продолжил глубоким тихим рокотом: – Запрети всем врагам борющимся со мною… Сотвори их яко овец, и сокруши их яко прах перед лицем ветру! И от очию злых человек мя соблюди!
– … соблюди! – вторил Федька, не поднимаясь с колен, искренне вглядываясь в сурово сдвинутые брови и соколиный взгляд Архистратига. Голова Иоанна Предтечи, возлежа на блюде серебряном, как бы умиротворяясь, засыпала, переставая следить за ним из-за полусомкнутых тёмно-коричневых век…
Тени наступали на утихающий Коломенский рай.
Словно все силы истратились у него – вышел, сам не свой, впору упасть бы и лежать тут, среди могильных камней замшелых, в сырой пахучей траве, без единой мысли, под последним предвечерним солнцем. На сумеречную впадину Велесова оврага, отсюда сквозь пушистые деревья не видимую, он опасался оглядываться пока.
В своём покое, в спальне, маленькой, точно келья, перед тем, как ко сну разоблачаться, снял государь один из перстней своих, что с архиерейским камнем9, и подал Федьке.
– Носи. Берегись для меня, Федя.
С низким поклоном принял Федька дар государя, драгоценный вдвойне из-за слов, к нему произнесённых.
Иоанну же нравилось, в такие, особые минуты наедине с ним, обыкновенно сидящим у ног его, возлагать руку на его лоб и стаскивать скуфейку с шёлковых кудрей, падающих свободно и тяжело, обрамляя внимательное и одухотворённое юношеское лицо… Вглядывался в него государь, иногда мыслями при том далече будучи, как будто через смертную плотскую кожу, глаза, губы лица этого совсем иное что-то наблюдал. «Кто ты? Что ты такое есть?» – того гляди послышится вопрос. Не шелохнувшись, не моргая почти, не дыша вовсе, Федька упивался и равно ужасался безмолвием того единения… И сейчас государь безмолвно вопрошал его душу, искал в облике его приметы того запределья прошлогоднего, и не мог разобрать Федька, желанно оно государю, или страшит больше. А всё равно – манит, манит, это Федька понимал животным каким-то чутьём…
Ему нечестиво хотелось остаться. Надвигающаяся ночь густела слишком быстро, и прошедшие под окном караульные перекинулись согласным предсказанием скорой грозы. Всё притихло, накрытое перевёрнутым тёмным плотным ковшом небес, издалека докатился, лениво пока что, гром.
– Всё. Искончалось лето Господне… – промолвил Иоанн, перебирая чётки наперстные, набранные из бусин камня архиерейского тоже, и с болезненной тоскою тяжко переводя дух.
– Устал ты. Возлечь бы тебе, Государь мой… А я, коли дозволишь, тут, рядом, на лавчонке вот, да хоть и на полу, побуду, а?.. Иль Наумова позвать?
Сверкнуло, прошумел порыв ветра. Оба осенились знамением, и молчали, дожидаясь приближающихся раскатов грозы, возможно, последней в эту пору. Огонёк лампады повело сквозняком.
– Воды принеси с мятою, рубаху новую, и себе постели, как знаешь… Да не зови никого, сами справимся.
Вспомнив, что целый день не ел ни крошки, Федька пулей послал на дворцовую кухню Сеньку, где тот добыл господину (и себе) кринку молока да ломоть ржаного хлебушка, и помчался обратно в келейный государев покой. Передал ещё Федьке свёрнутую медвежью шкуру, из везомого с собой имущества, а постельничий с подручным спальником устроили требуемое государю. Всех отпустив, до соседних сеней, где им тоже было постелено, по-походному просто, Федька оставался с государем, пока тот укладывался. Чуть погодя отпросился «на двор», ну и мимоходом перекусил быстренько… Слегка укоряя себя за грех чревоугодия, вдогонку ко прочим.
Сентябрьский холодок тянул по дубовому полу, и, в тёмном просторном меху, густо пахнущем шерстью, от влажности тумана и грозового остужения за окном завернувшись, Федька блаженствовал, засыпая. Рядом с дверью, на лавках в сенях, возились почти не слышно, в полусне тоже, постельничий и спальники.
Мелькали в нём беспрерывно чепуховины несусветные, надоедливо отводя от главной печали, которая делалась всё отдалённее и непонятнее. Отмахивался он от них, как мог, а после сдался – и сон унёс его по буеракам, своевольно зашвырнув в такой оборот, от которого очнуться он не мог долго, лёжа на самом острие восхода, серого и дымного от тумана, и весь мокрый. Осилив себя же здравомыслием, он развернулся в шкуре, и остался на ней отдышаться. Рубаха была мокрая насквозь, он стянул её, расправив на полу рядом. И упал снова, раскинувшись, остывая, вспоминая, что нельзя так делать никогда, пронижет сквозняком – и вцепится простуда, а через минуту, как ему показалось, его разбудил государь. То есть, его пристальный взгляд.
Государь на него смотрел в восходных сумерках. На белеющее лицо, будто лёгким сиянием отливающее на чёрной медвежьей шкуре. Федька не шевелился, но тут адово проклятое естество зашевелилось за него, и с тихим стоном он отвернулся от ложа и взора Иоаннова, подгребая просохшую рубаху, уцепляясь за крест на бечёвке, укрываясь от неприличия своего. Притворяясь сонным, конечно…
– Подымайся, давай, коварник, – Иоанн, вздохнувши, сел в постели. Федька мигом вскочил, накинул рубаху, и поспешил подтащить под ноги его мягкие тапки, чтоб не ступал босым на стылый ковёр на полу.
– Полно, полно прикидываться-то устыженным. Главу склонил, ишь, волосьми занавесился, будто б не чую плутовства твоего под ими.
Федька, в самом деле, невольно улыбался ворчливому, укоряющему, но беззлобному государеву слову.
– Меня, государь, бесы искушают – правда твоя! Да не поддаюсь я, не то б видение досмотрел, не стал бы искуса избегать, в том тебя уверяю.
– «Досмотрел», «не стал бы», как же! То варени́к мой тебя от соблазна ненужного оттянул. Чем же бесы т тебя на сей раз прельщали? М?
Тут Федьку кинуло в краску, и, заикаясь даже, принялся он государя умолять не расспрашивать, ибо язык его не в силах произнесть и части того… И в том не лукавил Федька ни капли, и сам теперь, окончательно от сонного дурмана взбодрясь, ужасаясь коварству изуверскому своих бесов, поскорее рвался отмолить тяжкий грех своего сновидения.
– А говорят ведь, варени́к ясность рассудку даёт! – с возмущением как бы сетовал Федька себе под нос, приготовляясь к умыванию, меж тем как вошедшие на его зов спальники принялись услужать государю. – Что-то не шибко действует, однако. Мож, два или поболе камней посильнее будут?
– Ну-у ты и нагле-е-ц!
– Да право слово, государь, едва разуму не лишился ведь!..
– Фе-еддя! – угрожающе протянул государь, на него оборачиваясь. Но вид кравчего был столь неподдельно смятенным и лукавым, вместе с тем, что суровый утренний настрой Иоанна сам собою куда-то девался, и на душе стремительно легчало. – Может, тебе и порты варениками расшить? Тогда уж наверняка от ненужного оттянет! И престанешь ты меня, горемычного, наконец-то, тормошить, диаволово чадо, – тихо проговорил царь Федьке, когда все прочие от них отошли.
Очень желая на предложение сие согласиться, Федька сдержался, опасаясь хватить лишку.
После трапезы стали собираться в Слободу.
Воевода Басманов и Вяземский с отрядом прибыли вскоре, и, передохнув немного, примкнули к царскому поезду.
По пути говорили о крымских вестях. Вроде бы по всем приметам ожидался набег на Болховском рубеже, но Трубецкой уже подходил туда со своим полком, и Хворостинины оба стояли там же в готовности. Были стычки вдоль границы, хоть и жаркие, но небольшие… Всякий раз совместно опричным и земским войскам удавалось прогнать налётчиков обратно в степь. Разведав о значительной силе русских, степняки решили, видимо, повременить с большим набегом.
– Так что, отзываем Белкина с Хворостиниными к Белёву обратно? И Трубецкого, стало быть, отпускаем в Дедилов?
– Нет, рано. Пущай до октября там постоят. На Рязань вон тоже о прошлом годе этой же порой ломанулись… А по-хорошему, так надо бы и Бельского10 оттуда, из-под Каширы, не отводить – тогда уж точно отобьёмся! – воевода глянул на ехавшего рядом сына, явно безмерно волнуемого всеми этими разговорами, и упоминанием о Рязани – особенно. – Верно, уж такого небрежения наши там теперь не допустят! Слава Богу, есть кому надёжно проследить.
Были там ещё по Разряду при войске и князья Пронский с Турунтаевым, но их дела шли особняком.
Вяземский кивнул:
– Голицын в Одоеве, то справный служака. А в Калуге у нас, значит, Шереметев-Меньшой сидит? – по всему было понятно, что не очень-то Вяземский на Шереметева полагается. Басманов же неопределённо повёл густой чёрной бровью, мол, сидит, и пусть дальше сидит, сейчас Шереметевы на Москве притихли, а Ванька-Меньшой не самый худой из воевод…
– Как думаешь, Данилыч, рязанским-то растяпам за прошлый год достанется?
– Достанется, уж этого не миновать!
– Так сразу надо было. Иль Филофей печаловаться11 решился? – Вяземский недобро усмехнулся.
– По мне так да. Но у государя свои на то замыслы, как видно. Да и сам суди, Афанасий Иваныч, нам-то одним на всё не раскорячиться. На Ливонских пределах, почитай, никого и не остаётся, того гляди, обратно Полоцк отбивать удумают. Что ни день – разбой грабительский с той стороны, до самого Смоленска, мор этот ещё, подсуропил нам чёрт! А наших там на воеводстве – всего ничего: Очиных моих двое, Захар и Никитка, а Никитка пороху нюхал менее, чем мой Федька, считай, да Колодка (этот хоть бывалый!), да Васька Серебряный, хоть и земский, а вряд ли вдругорядь захочет под государевым судом побывать… За остальных не поручусь, что завтра с Жигмондом заново снюхиваться не станут…
Так они толковали ещё некоторое время. Дорога клонилась к вечеру, остановились на берегу речки на отдых и быструю трапезу. Всюду засновали обозные работники и прислужники, шустро обустраивая государевому семейству шатры, и очаги закурились по обочинам ставшего шествия. Опричники и стремянные поили рассёдланных коней.
Государь изволил пригласить в свой шатёр ближних, и там, средь прочего, нечаянно как-то заговорили о Федькиной будущей свадьбе. На просьбу Алексея Данилыча отпустить Федьку на обручение в Москву, как время подойдёт, а медлить они с этим не собираются, государь согласие давал. Сказал, что кое-какие подарки невесте и семейству её от себя передаст. Заговорил воевода о князе Сицком, что деловой он человек, устойчивый, и воевода сильный тоже, им в Думе опричной такой не помешает. Чего б не сделать его окольничим, к примеру. Да и сынов князя тоже к делу пристроить. Второй его, Василий, сказывают, собою статен, пригож и расторопен, и до рынды ему пара годков осталось дозврослеть. А то и год.
Федька жевал орехи с изюмом, запивал лёгким пивом, возлежа на локте на походном лежаке, но перестал вкус их ощущать, как помянул воевода этого младшего Сицкого. Даже поперхнулся слегка и закашлялся. Но из последних сил решил ничем себя не выдать, как тогда, с Трубецким юным. Никто как будто ничего не заметил. Федька поднялся подать с поклоном государю холодного квасу.
Теперь ему захотелось поскорее попасть в дом невесты, чтобы убедиться, что никому не дано затмить его перед Иоанном. Нет, его волновало, конечно, что за девушка будет ему женою, и даже очень, и всё же… Ведь не стал бы батюшка сватать государю в охрану ближнюю кого-то, если б не был он уверен в Федьке, в неотразимости его перед любым своим ставленником! Понятно, способствуя семейству будущих родственников, укрепить хочет воевода свой собственный стан, умножить свою силу и защиту, и ничего иного за его словами нет. Припомнил себе все слова Охлябинина, влетавшие в его очумевшую голову и засевшие крепко, об том, что он – необычайный, один такой, что к нему одному только воспламенился государь впервые за все времена… И в самом деле, сколько их было, рынд этих, каждый год меняются, ничего такого – уходят себе просто служить дальше, своим путём и государевым велением, сообразно талантам. Утешась этим самоуверением, Федька ожёгся внезапным воспоминанием последнего ночного видения, и поймал, кажется, его скрытый смысл… Батюшка, Государь, он сам – это так вплетено-впечено-вкованно в сон тот было, что он не умел этого выразить, кроме как обожанием их обоих… Послушание обоим было безусловным. Отец повелевал им едва ли не сильнее царя… Мощь и громада его неколебимого властного уверенного приказа повиноваться сминала вмиг, он не смог отделить его от Иоанна. Отец был прекрасный и страшный, и от осознания неспособности ни в чём перечить ему Федька обессилел, предался всему душой, и с облегчением обречённости очнулся. На полу на шкуре медведя, под испытующим государевым взором.
Год без малого назад отец отдал его во власть государю, и, не забывая ни мига из той долгой встречи первой, Федька запер все это в неподъёмном ларе на семь замков, не спрашивая себя больше ни о чём. Отцовская любовь слепа, и воля несгибаема… Государева же любовь была иной совершенно, и опасна ему и мила по-иному. И оба они были его властителями, всего его, кажется, да только… Начинало возрастать в нём нечто, оставшееся неподвластным никому. И ослушание то – убийство Сабурова – было намеренным его души движением. Намеренным… Вот как… Как бы нечто в нём самом противилось, быть может, глупо, бездумно и скверно, но пересиливая все другие желания… Может ли, и должен ли что-то решать он за себя? Кроме решения терпеть и слушаться их двоих.
Что-то поменялось в нём в этот миг признания себе. Ушла жизнь прежняя навсегда… Он –прежний – ушёл. И пока не известно, стало ли ему от этого легче. Или, напротив, это тёмное и упрямое, тайное, недоброе на вкус, окрепнув, однажды поглотит его самого… Так вдаль он смотреть боялся, как страшатся отворить некую дверь, за которой чуют запертое там чудовище.
На подъезде к Слободе, в сумерках, он отозвал воеводу отъехать с ним немного от прочих.
– Батюшка, а никак нельзя и мне на смотринах быть?
С некоторым удивлением воевода глянул на него, и Федька пояснил своё внезапное любопытство, которого доселе в свадебном вопросе за ним как бы не замечалось:
– На невесту хочу взглянуть. Родню будущую узнать поближе… Да и что такого, ежели увидимся мы ранее обручения! С кем о бок после близ государя пребывать… Может, замечу того, чего ты не разглядел, в две-то пары глаз всё лучше видится.
– Ты что ж это, мне не доверяешь, что ли? – шуткою ответил воевода.
– Всецело доверяю, батюшка. Так ведь и я – человек живой, вроде. А женитьба – дело хоть и обыкновенное, да не каменный же я! Хочу невесту видеть. И этого… братца Ваську. Мне лишние, батюшка, страсти ведь ни к чему, сам понимаешь, а успокоиться только, – и он твёрдо ответил прямым взором на отцовский внимательный взгляд.
Про себя воевода отметил, что сын-то себе на уме сильнее, чем ему думалось. А казалось, ровен, согласен – и только.
– Так что, батюшка, неужто не согласится Сицкий? Право слово, что за чванство, вы ж с ним, я понял, уж сговорились про всё. Сватать сам поедешь?
– Ну, может, и не про всё… Сам, вестимо. Федька!
– Да, батюшка…
– Ты мне смотри, не балуй, – значительно медленно произнёс воевода, разглядывая чуть надменное, и серьёзное, и блудливое движение Федькиных губ и бровей.
– Не бойся. Боле не повторю ошибки – тебе беспокойства не доставлю. Ну, так что?
– Это как государь, отпустит тебя мотаться-то в Москву столько раз?
Федька вздохнул и тихонько усмехнулся:
– А с государем я сам договорюсь… как-нибудь… Ты мне от Сицких добро добудь, главное, да весточку кинь вовремя.
– Ну, сам так сам, смотри… – помолчав, воевода кивнул. Да, прав сто раз Охлябинин – женить и скорее! Да вот поможет ли.
В Слободе к возвращению государя готовились вовсю. Встретили их извещением со звонницы Распятской колокольни, раскрытыми воротами, стрелецким полным караулом, факелами осветившим въезд царского поезда, и богатой трапезой в большой палате, и на царицыной половине – тоже.
Еле управились со всем к полуночи.
Немного навеселе от испробованного неоднократно хмеля и усталости будучи, кравчий улучил минуту прогуляться меж столами опричников, примечая, кто и как возвращение его принимает…
– Григорий Матвеич! Гриша, что-то ты и в сторону мою не глядишь.
Полуобернувшись к нему, подошедшему за плечо, Чёботов помедлил.
– На тебя глядеть отрадно, да, говорят, после этого в Слободе люди мрут.
– А я-то думал, мы с тобой ныне товарищи.
Наконец, Чёботов поднял на него глаза.
– Товарищи, Фёдор Алексеич. В том не усомнись, – и с лёгким поклоном поднял полную чашу. Сидевшие с ним рядом дружно его поддержали. Ни Вишнякова, ни Пронского среди них не было.
Позже Федька узнал, что Пронский был в войске дядьки своего, воеводы, Турунтая-Пронского, под Калугой, а Вишнякова отослали провожать Грогорьева, дьяка-поверенного, со срочной грамотой в Москву, и там он ожидал везти грамоту ответную. Было понятно, после бури с Сабуровым дорожки прежних приятелей разбежались, и может, не по их даже воле.
Москва. Дом князя Сицкого.
Сентябрь, 1565 год.
– Не в среду, и не в пятницу… И не в постный день, и не в среду, и не в пятницу… И не в чётные! А какой день нынче? Да куда ж вы все запропали?! Таня! Танька! Ольга!
– Боярышня, голубушка, этак доведёшь себя до хвори! – прибегая из девичьей светлицы к ней через сени, Таня остановилась рядом с княжной, в тревоге смотрящей вниз, во двор, с крытого гульбища. На дворике, к саду примыкающем, ничего не происходило, бродила кошка с котёнком, да воробьи перепархивали, да овсянки посвистом верещали, но княжна глядела вниз так, как будто там что творилось. – Четверг сегодня. Кажись, чётный. Сегодня уж не приедут. Посмотри, красоту какую девчонки навышивали, зайди в светлицу. Олька! Покажи боярышне работу! Рук не покладая, трудятся. Шутка ли, одних рушников штук сорок надо…
– Да погоди, Танька, как – чётный?! – она принялась загибать пальцы, шептать на память числа, и вскрикнула, ладонь к груди прижимая. – Как раз нечётный!!! Идём сейчас же, летник мне лазоревый, да косу переплети, как уговорились! – она метнулась обратно в свою горницу. Рассудительная Татьяна, поспешая за ней, увещевала госпожу, что ей беспокоиться не о чем, всё равно до смотрин она никому не покажется, а косу переплести можно, отчего ж не переплести… Зачем что ни день – точно на смотрины готовиться, вот случится всё – тогда и будем хлопотать, всё же готово, почитай, для подвенечных уборов её.
– Всё равно лазоревый неси. И кликни Настьку – хочу о девяноста прядей…
Покуда обе девушки расплетали со всем прилежанием и осторожностию дивные светло-русые, с золотистым отливом, волосы княжны, кои ниспадали, когда сидела она на скамье, до полу, да причёсывали гребнями костяными резными, да плели искусно густую и широкую сеть, от затылка постепенно к низу заужающуюся, успокаивалась княжна, убаюканная их ласковыми прикосновениями, мерностью движений, и тихими переговорами, и пением остальных негромким. И сознанием своего великолепия.
Как только батюшка объявил ей о скором сватовстве к ним Басмановых, покой Варвара Васильевна потеряла бесповоротно. Очень уж много складывалось в этом событии всего разного, очень разного. В самом семействе Сицких не было единодушного к этому сватовству отношения. Анна Романовна так и не дала своего одобрения, и на все доводы и уговоры мужа и братьев, Захарьиных, о верной выгоде союза такого, о возвышении тем самым Василия Андреевича с сыновьями до думных и придворных чинов, твердила, что добра от Басмановых не будет, что страшит её новая их семьи к царю близость, слишком тяжела оказалась участь любимой сестры… Что дурная у Басмановых слава, и коли отца не жалуют больше по зависти к взлёту его, то о сыне такое рассказывают, стыдно передать… Что как отдать дочь единственную ненаглядную за того, кого убийцей, змием коварным называют, а того хуже – распутником безбожным… Мало ль что болтают, уставал уже повторять ей князь Василий, врут больше, как обычно. Да и кто говорит? Кому опричнина Иоаннова поперёк горла встала. Нет, не унималась княгиня Анна, разве бывает когда дым без огня, а тут, чует сердце её материнское, не просто огонь – полымя адское.
Пришлось князю проявить волю свою, и с женою не в пример строго побеседовать. Анна Романовна с тех пор ему прямо уж не перечила, но плакала втихомолку у себя в половине. С дочерью об этом она не говорила вовсе, только жалела её всячески, донимая непомерной заботливостью, точно немощную. С приятельницами-боярынями она тоже опасалась видеться, наперёд зная, что от них наслушается ещё, и стыдилась новостей своих. Не так мечтала она единственную дочь под венец провожать. Одно, когда тебя стращают да сочувствуют, а иное – за спиною насмехаться станут, а то и в лицо, что князья Сицкие себя не уважают – неравным браком родовую честь свою отдают вместе с дочерью треклятым Басмановым… Гадала даже, думала было к знахарке идти, ворожить на то, чтоб как-нибудь сватовства этого не случилось, но… побоялась. Грех ведь какой. Предпочла ежедневно молить Богородицу и Всевышнего её услыхать, и дочку её, и их самих в беду не отдать.
К сватовству теперь в доме Сицких всегда готовы были, и уговорились с Басмановым об упреждении их приезда заблаговременно. Миссию предупредить их взяла на себя боярыня Анастасия Фёдоровна Оболенская, в девичестве Плещеева… Пожилая родственница Басмановых на особом счету при дворцовых делах была, по причине нрава бойкого, ума здравого и знания малейшего каждой мелочи в обрядах, церемониях, действах больших и малых. Лучшей свахи на княжеской свадьбе нельзя было представить, да к тому же Анастасия Фёдоровна ныне при царице Марии в теремных боярынях состояла, как прежде – при царице Анастасии Романовне… Конечно, не сама она вызвалась, государь Басманову присоветовал её, коли уж свадьбу с его разрешения и при дворе играть им было велено. А Анастасия Фёдоровна отправила гонца к Сицким в закатном часу вечера12.
И вот, когда уже успокоилась княжна, убором волос в девяноста прядей налюбовалась и летник лазоревый, походивши туда-сюда по своей половине, сняла, сарафан распашной накинув поверх рубашки ночной, и заново велела волосы распустить, чтоб на ночь обычную косу заплести, снизу донеслось сдержанное шумливое беганье и говор.
– Настя, спустись, что там такое… Что там, на матушкиной половине тоже? Не дурно ли ей опять?! – княжна вскочила, готовая сама бежать в покой матери. Но с поклоном вошла матушкина ключница, и возвестила, что на дворе их гости, а к ней самой – подружка её, княжна Марья Нерыцкая, с гостями прибыла.
Сердце Варвары Васильевны бухнуло и оборвалось, дышать нечем стало, она покачнулась, и девушки под руки её повели до лавки и усадили. Матушкина ключница снова поклонилась, не как всегда, особенно… И удалилась, пропуская в горницу гостью.
– Варенька, Варвара Васильевна, по здорову ли ты? Помертвела вся… – княжна Марья вошла и подплыла к подруге, вся округлая, величавая, неизменно румяная, и присела рядом и нежно её обняла, и улыбалась ободряюще и радостно. – Вижу, вижу, красавица моя, что здорова ты, да только сама не своя. Вот Анастасия Фёдоровна меня и привезла с собою – тебя, душенька наша, успокоить чтоб. Да чтоб девок твоих на лад настраивать, – она обернулась к собравшимся стайкой в дверях горницы девушкам и подмигнула им.
Меж тем, смятение и небывалое волнение охватило не одну только княжну. Весь девичий терем сделался точно в лихорадке. Вниз им было теперь нельзя, но вести взлетали сюда, точно пламя пожара: сваты на дворе, в дом входят вот прям сейчас… И им отсюда петь надлежало, как только ступят эти приезжие через порог.
– Спаси Бог тебя, Марья Васильевна… – отдышавшись чуть, проговорила княжна, и умоляюще-вопрошающе на неё воззрилась. – Машенька! А может, не сваты это? Мало ли… Может, к батюшке что срочное… Ах! Вот я растеряха! – Анастасия Фёдоровна, в такой час, зачем бы…
– Ну конечно, умница моя! Господи, да ты трясёшься вся. Ну, полно, полно, разве ж батюшка с матушкой тебе чего дурного пожелают, разве допустят, чего боишься! В самом ты цвету – самое и время замуж идти! Чего стоите, кого ждёте? А ну запеваем про Кота, как учили, а после – про Марьечку!
Песня та корильная13 была, и шутливая, и княжна Марья сама завела:
– А в нашем во мху
Все тетерева – глушаки,
А наши сваты
–Все дураки:
Влезли в хату,
– Печке кланяются.
На печке сидит
Серый кот с хвостом,
А сваты думали,
Что это поп с крестом!
Тут вступили звонко девки: – Они котику поклонилися, к серу хвостику приложилися!
– Неряхи, сваты, неряхи,
– Немыты у вас рубахи;
Вы на свадебку спешили:
В трубе рубашки сушили.
Приехали к Марьечке сваты
На буланой кобыле;
Приданое забрали,
А Марью забыли!
Княжна Нерыцкая, хоть и не особо красавица считалась лицом, а так, виду обыкновенного, всегда была весёлою, пышнотелой и сообразительной чрезвычайно. Бог знает почему на восемнадцатом году она ещё не была замужем; поговаривали, что батюшка у ней, приятель князя Сицкого давний хороший, разборчив очень, и отказывал многим. Нарумяненная, набелённая, с полумесяцами насумлёными бровями, разодетая, как на праздник, она и удивляла, и утешала видом своим княжну Варвару сейчас. Всегда она смотрелась старше лет своих, из-за особой трезвой во всём сноровки, и стати, присущей зрелости, наверное… И не было того, чего б она не знала и не могла истолковать.
– Так сваты, значит…
– Они самые. Не мертвей ты так! Всё у нас порядком будет. Анастасия Фёдоровна свахою! А она, знаешь, какие пиры верховодила! Сто с одною свадьбу отыграла. У самой царицы Марии нынче при белой казне14 состоит. А твоя-то казна белая готова? Ой, душенька, Варя, будет тебе от царицы к свадьбе подарочек, уж точно. Залюбуешься! Убрусы15 такие там вышиваются, всё по тафте шитьё серебром да золотом, заглядение…
– Марьюшка, постой, погоди… Кто приехал-то? От… кого сваты?
– Вот-те раз! От Басманова, Фёдора Алексеича, царёва кравчего. Алексей Данилыч сам, да Плещеевых двое с ним. Верно, сейчас уж первую чарочку опрокинули.
Смятение в девичьей достигло предела. Всех колотило и тянуло вниз глянуть, хоть подслушать, но они трепетали и шептались как можно тише… Тем временем княжна Марья на цыпочках выбралась из девичьей поближе к лестнице, послушать, и вовремя махнуть, когда дальше петь.