– Да что вы, ребята, – заговорил Оливарец, – у меня никогда ничего подобного и в мыслях не было! Я только говорил, что он едва ли останется жив; но если он выживет, то я обещаю, что никакого убийства не будет; я просто высажу его на берег в первом порту, в какой мы придем, однако, так, чтобы обеспечить за собой полную безнаказанность; это вы, надеюсь, и сами понимаете!
Тогда команда согласилась и решила быть с Оливарецом заодно.
– А вы, Инграм? – спросил меня Оливарец. – Отчего вы ничего не говорите?
– Я могу повторить только то же, что сказал раньше, сэр, что пока мистер Месгрев жив, я не войду ни в какое соглашение.
– Прекрасно, – сказал он, пожав плечами, – вы, в сущности, только отсрочиваете свое решение. Я уверен, что вы присоединитесь к нам. Ну, а теперь, ребята, так как мы все согласны, и все у нас решено, то мы можем с легким сердцем идти обедать!
– Этот негодяй заплатит мне за это! – воскликнул я.
– Шш, сэр! Бога ради, чтобы вас не услыхали… – остановил меня Инграм, – не говорите ничего; посмотрите, что будет дальше. Ведь мы еще не пришли в Рио, а когда мы туда придем, то, быть может, и можно будет что-нибудь сделать; но теперь же все будет зависеть от вашего спокойствия: ведь если только экипаж встревожится, то его можно будет уговорить покончить с вами ради личной их безопасности. А вы знаете, что Оливарец постарается убедить их в этом.
– Вы правы, – сказал я, – оставьте меня теперь одного на полчаса, мой милый Инграм. Мне надо собраться с мыслями и обсудить свое положение.
Можно себе представить, насколько меня взволновало все, что сейчас пришлось услышать. Я, думавший, что через несколько дней буду в Ливерпуле, где меня радостно встретит моя ненаглядная Эми, очутился в руках пиратов, на невольничьем судне, в нескольких днях пути от Бразилии. И кто же эти пираты? Кто их атаман? Это мой верный экипаж! Мой младший помощник! Мы шли в Рио, почему? Ведь Оливарец мог бы найти гораздо лучший рынок для своего живого товара? Но он избрал Рио, так как здесь его не станут искать. Каково должно быть беспокойство Эми и ее отца, если обо мне не будет никаких вестей? Они, вероятно, будут думать, что судно погибло, пошло ко дну в бурю, вместе со всем экипажем. Возмущенный и взволнованный до крайности, я все-таки сознавал, что Инграм прав, и что единственное средство спасения – оставаться спокойным и тем самым не только сохранить свою жизнь, но и вернуться со временем на родину. Когда Инграм вернулся, я спросил его, знает ли Оливарец, что мне лучше, и что я пришел в сознание? Он отвечал, что Оливарец это знает, но что он, Инграм, сказал ему, что я так слаб, что едва ли поправлюсь.
– Это хорошо, пусть он так думает как можно дольше! – сказал я.
Инграм предложил мне кашицы и, мне думается, всыпал в нее немного опия, потому что, едва я только успел съесть ее, как почувствовал сильную дремоту и вскоре заснул крепким сном. На этот раз я проспал не так долго, как в первый раз, и когда пробудился, то была еще ночь; но наверху, на палубе, я услышал голос Оливареца. Сколько я мог понять из отрывков, доносившихся до меня слов, мы были в виду берега; и я слышал, как он отдал приказание лечь в дрейф. Поутру ко мне в каюту пришел Инграм и поставил передо мной легкий утренний завтрак, который я уничтожил с жадностью, потому что чувствовал постоянно голод с того времени, как начал поправляться; когда я кончил есть, то сказал ему:
– Берег уже в виду, Инграм?
– Да, сэр, – подтвердил он, – но мы еще очень далеко от него, к северу от Рио, как утверждает Оливарец, а он этот берег прекрасно знает. Сегодня мы ни в коем случае не придем в Рио, разве что завтра!
– У меня теперь очень прибавилось сил, – сказал я, – и я хочу встать хоть на короткое время!
– Что же, сэр, попробуйте! – проговорил Инграм. – Но только, если вы услышите, что кто-нибудь спускается по лестнице, то поспешите лечь в постель.
Это будет лучше.
Инграм принес мне мое платье, и с его помощью я оделся и вышел в смежную кают-компанию; я шатался так сильно, что ежеминутно боялся упасть и хватался за стены и за мебель, но когда мне пахнул в лицо свежий воздух из открытого кормового иллюминатора, я сразу почувствовал как бы приток сил.
– Вы ничего не слыхали, Инграм? – спросил я.
– Сегодня Оливарец спросил меня, как вы себя чувствуете, и я отвечал, что вы быстро начинаете поправляться.
– Прекрасно, – сказал он мне на это, – раз вы так хорошо ухаживали за ним, то и разделите с ним его участь, какова бы она ни была. Во всяком случае, я сумею избавиться от вас обоих.
Я ничего не возразил, так как знал, что это ни к чему не поведет и только еще более раздражит его.
– Вы хорошо сделали, Инграм; а через несколько дней наша судьба будет решена так или иначе. Я не думаю, что он решится убить нас!
– Да, я думаю, что он даже и не думает этого, если только сумеет отделаться от нас так, чтобы мы не могли стать ему опасны! – сказал Инграм.
Прошло еще два дня; на третий Инграм сообщил мне, что мы всего в нескольких милях от города и вскоре станем на якорь.
– Проберитесь туда наверх осторожно и затем придите мне сказать, что там делается!
Он пошел, и я слышал, как он поднялся по лестнице, но тотчас же вернулся назад и сказал, что мы заперты.
Это обстоятельство сильно раздосадовало меня, но делать было нечего, нам оставалось только терпеливо ждать, что будет дальше. Тем не менее, я должен сознаться, что находился в страшно тревожном состоянии. Мы слышали, как отдавали якорь, и как к судну подходили лодки, затем все стихло, потому что наступила ночь. Как только рассвело, мы услышали, как раскрыли все трапы и выгнали невольников на палубу; в продолжение всего дня их свозили на берег, а о нас как будто совершенно забыли. Я был страшно голоден и спрашивал себя, неужели Оливарец решил уморить нас голодом. Инграм поднялся по лестнице, рассчитывая крикнуть кому-нибудь из проходящих, чтобы нам дали есть, но на верхней ступеньке лестницы увидел приготовленный для нас двоих большой котел питьевой воды и достаточное количество варева и консервов, чтобы нам всего этого могло хватить на несколько дней. Вероятно, все это было принесено и поставлено там еще с ночи. Прошел еще день, и никто не показывался к нам, никто не проходил даже близко; у меня явилась было мысль вылезть из кормового иллюминатора и вплавь добраться до берега, но Инграм, высунувшись из иллюминатора, насколько только было возможно, сказал, что мы, по-видимому, далеко от берега, и что под кормой у нас резвятся акулы, как это почти всегда бывает у судов, нагруженных невольниками: акулы всегда чуют их запах и ждут добычи.
Однако на следующее утро наступил конец нашей мучительной неизвестности. Дверь кают-компании отперли, и в нее вошел Оливарец в сопровождении четырех португальцев. Он сказал им несколько слов по-португальски, после чего самым бесцеремонным образом схватили Инграма и меня за шиворот и потащили нас вверх по лестнице, на палубу. Я хотел запротестовать против подобного обращения, но меня не понимали. Тогда Оливарец сказал мне:
– Всякое сопротивление будет совершенно бесполезно, мистер Месгрев; вам остается покорно следовать за этими людьми; как только шунер уйдет отсюда, вы будете свободны.
– Это, конечно, возможно, Оливарец, но попомните мои слова: эта шутка не пройдет вам даром! Вы пожалеете о ней, и я еще увижу вас на виселице!
– Надеюсь, что она про меня еще не припасена, – отозвался он, – но мне некогда больше разговаривать с вами; у меня есть другое дело! – и он обратился снова к португальцам, которые, судя по виду, были какие-то правительственные служащие. Они вывели нас наверх, затем усадили на шлюпку и стали грести к берегу.
– Куда это они нас везут? – обратился я к Инграму.
– А кто их знает, сэр; вскоре и мы это узнаем!
Я пытался было заговорить с нашими провожатыми, но они крикнули грозно «Silentio!» И я понял, что это значило «молчать!» Видя, что они не желают меня слушать, я не стал более заговаривать с ними. Мы пристали к молу, затем нас провели по улицам города к большому скверу, по одну сторону которого громоздилось массивное здание весьма неприглядного вида, куда мы и направились. Дверь отворилась, и мы вошли в какой-то коридор. Здесь наши провожатые предъявили какие-то бумаги или документы встретившему нас человеку; тот снял с них тут же копию в большую шнуровую книгу, после чего наши провожатые удалились, а мы остались с теми людьми, которым они сдали нас с рук на руки, и которых я по виду принял за тюремных сторожей.
– В каком же преступлении обвиняют меня? – спросил я.
Но никто мне ничего не ответил, а только двое из служащих взяли и повели нас к темной тяжелой двери, которую они открыли, отодвинув засовы, и втолкнули нас в просторный двор, переполненный людьми всевозможных рас и типов.
– Ну, – сказал я, когда дверь заперлась за нами, – мы, как вижу, в заключении в какой-нибудь тюрьме; любопытно было бы знать, выпустят ли нас отсюда, когда шунер уйдет, как сказал Оливарец, или нет?
– Трудно сказать, – отозвался Инграм, – весь вопрос в том, что здесь держат людей; вот если бы мы нашли здесь кого-нибудь, говорящего по-английски, то сразу бы узнали это.
Между тем, многие из толпы подошли к нам и стали нас разглядывать, затем они отходили и подходили другие, в числе них подошел к нам один негр и, уловив наш разговор, обратился к нам по-английски:
– Масса желает кого-нибудь говорящего по-английски? Я говорю по-английски, был долгое время на английских судах и готов вам служить!
– В таком случае, приятель, скажите нам, если можете, что это за тюрьма, куда мы попали, – спросил я, – и за что в нее сажают людей?
– Эй, масса, да это всякий знает, кто бывал в Рио! Это тюрьма для тех, кого отправляют в каторжные работы, на алмазные копи!
– Что вы хотите сказать?
– Как, что хочу сказать? Да то, что здесь содержатся люди, обреченные на пожизненные каторжные работы; преимущественно отсюда отправляют на алмазные копи, а пока не соберется таких людей целый транспорт, их временно содержат здесь. Затем их, как стадо, гонят к копям и там заставляют работать в копях и промывать алмазы. Если вам случится напасть на очень крупный алмаз, вас освобождают, а если нет, то вы умрете там, в копях.
– Боже Милосердный! – воскликнул я. – Нас продали в неволю, в каторжные работы!
– Да, – сказал со вздохом Инграм, – но все же это лучше, чем работать в рудниках; здесь мы, по крайней мере, будем дышать свежим, вольным воздухом.
– Свежим воздухом! Вольным воздухом, но в неволе! – воскликнул я, всплеснув руками.
– Полноте, сэр, не надо отчаиваться; ведь наша судьба еще неизвестна; быть может, нам вернут свободу, когда шунер уйдет.
Но я только отрицательно покачал головой, зная, что этого не будет.
Алмазные копи. – То, что произошло там. – Я теряю своего друга Инграма и другого знакомого, но оба они оставляют мне ценные наследства.
Пробыв около двух часов во дворе, мы услыхали шум запоров у дверей, и, так как начало уже темнеть и надвигалась ночь, то явившиеся сторожа загнали нас в большой сарай или подвал, – не знаю, как более точно назвать это помещение без окон, с неимоверно толстыми каменными стенами, каменным плиточным полом и низкими давящими сводами над головой. Промышлять о бегстве из такого места не представлялось никакой возможности. Таких ужасов тесноты, зловония, убожества и грязи я никогда еще не видел в своей жизни.
Во всем этом громадном помещении, переполненном донельзя, не было ни одного крошечного местечка, где бы можно было не замараться так или иначе; и эта масса негров с присущим им запахом едкого пота, эта теснота и мрак, при полном отсутствии вентиляции, создавали здесь атмосферу, во сто раз худшую, чем в любом трюме невольничьего судна. Я прислонился спиной к стене и никогда во всю свою жизнь не чувствовал себя столь пришибленным, столь глубоко несчастным, как теперь. Я думал об Эми, о всех моих радужных надеждах на будущее, теперь безвозвратно погибших; я думал о капитане Левин и о брате Филиппе, которые теперь несутся по волнам, вольные, как ветер; я думал о бедной Уине, о ее горе и отчаянии, видя, что я не возвращаюсь в Англию, и что она одна в этой чужой, незнакомой ей стране. Я измышлял сотни планов, как бы дать знать друзьям о моем положении, о постигшей меня участи, но все эти планы при ближайшем рассмотрении оказывались непригодными. Еще не вполне оправившись после болезни, я был слишком слаб для таких испытаний и я чувствовал, что не вынесу долго этой зараженной атмосферы; не будучи в состоянии совладать со своими надорванными нервами, я расплакался, как ребенок. Наконец, рассвело; тогда сторожа распахнули тяжелые, обитые железом двери и выпустили нас опять во двор; все кинулись к большим бакам с водою, и вскоре эти баки оказались пусты; возмутительные сцены ругани, ссор и драки происходили около каждого бака; все хотели раньше других дорваться до воды, всех мучила и томила жажда.
Час спустя нам стали раздавать пищу, самую грубую и самую скудную пищу, какою обыкновенно наделяют в тюрьмах и других местах заключения. Затем нам заявили, что нас сейчас же будут отправлять в копи, и эта весть была встречена всеми с восторгом, даже и мной. Радоваться отправлению на вечную каторгу кажется странным, не правда ли? Но всякое несчастье условно, и я вполне сознавал это, предпочитая лучше все, лишь бы мне не пришлось провести еще одну ночь в этой ужасной, зловонной черной дыре.
Через какой-нибудь час явился отряд грязного вида неряшливых солдат, и всех нас стали приковывать за руку по двое к длинной цепи, с промежутками приблизительно в два фута между парами; когда на цепи было, таким образом, нанизано определенное число пар, в числе которых был и я, нас вывели в сквер, где мы должны были ожидать остальных.
Мой внешний вид, выдававший во мне англичанина, и мое платье изящного покроя привлекали ко мне внимание или, вернее, любопытство прохожих; они указывали друг другу на меня и делали замечания по моему адресу. До сего времени мы не видели никого из властей или высшего начальства этой ужасной пересыльной тюрьмы, так что я не имел возможности потребовать объяснений; впрочем, если бы я имел эту возможность, едва ли это к чему-нибудь привело бы. В сквере мы прождали более часа, пока всех остальных приковали к их цепям. Всех цепей оказалось пять, и на каждой из них по 40 человек образовали живые грозди. По бокам нас обступили шпалерами человек 30 солдат, вооруженных ружьями с примкнутыми штыками, которые они держали наперевес, на расстоянии нескольких футов от нас, и мы тронулись в путь. Спустя час мы были уже вне черты города и шли по дороге, обсаженной дикими грушами и разновидным мелким кустарником.
К великому моему удивлению, спутники мои были все весьма весело настроены: они разговаривали, шутили и смеялись и между собой и с конвойными солдатами и, по-видимому, мало думали о своей судьбе. Что же касается меня, то я был оскорблен, унижен и пришиблен возмутительным поступком Оливареца. Сердце мое было полно обиды и горечи, и я хотел лечь на землю и умереть, чтобы не подвергаться всему этому и предстоящему мне далее унижению; тем не менее где-то в глубине души во мне еще тлела слабая искра надежды, что мне, быть может, представится случай дать знать о моем положении и вернуть себе свободу.
Я не стану останавливаться на подробностях пути – чрезвычайно однообразного; в полдень ровно мы останавливались и получали для утоления голода плоды, маис и воду, но ни днем, ни ночью нас не освобождали от наших наручников и не размыкали цепи. В самое непродолжительное время меня постигла та же участь, как и всех остальных: мы все были облеплены паразитами и дорожной пылью. Я сам был себе противен и отвратителен; так шли мы недель пять или шесть, пока, наконец, не достигли места своего назначения в округе Теджюко; местность, где находились сами копи, называлась Сиерра-де-Эспинхоко.
Эта сиерра, или горы представляли собою хребет неприступных скал, пропастей и обрывов по обе стороны узенькой долины, по которой протекала небольшая речка, носившая название «Текветинхонха». В этой узкой долине реки и находились алмазные копи, на которых нам надлежало работать до скончания дней наших.
Когда мы вступили в это первое ущелье, я увидел, что бегство отсюда совершенно невозможно даже в том случае, если бы человек хорошо запомнил весь путь и не рисковал заблудиться. На протяжении десятков миль дорога представляла собою узкую тропу, по которой можно было едва идти двум человекам в ряд. Тропа эта была высечена на всем протяжении в скате скал на весьма значительной высоте; под нею открывались зияющая пропасть с одной стороны и отвесная неприступная скала – с другой. Мало того, эта узкая тропа была преграждена на расстоянии каждых двух миль блокгаузом с небольшим гарнизоном солдат; чтобы следовать дальше по этой тропе, приходилось каждый раз проходить через спускную решетку каждого такого блокгауза.
Кроме того, надо не забывать, что мы здесь находились на тысячи миль от цивилизованных стран, от ближайшего городка или селения, в самом сердце ненаселенной страны, где встречались лишь случайные отряды бродячих индейцев-кочевников.
Наконец, миновав спускную решетку последнего блокгауза, мы вступили в более широкую часть долины, пестревшей мелкими зданиями. Нас привели к дому директора копей, и здесь письмоводитель занес в книгу наши имена, приметы и национальность. Когда пришла моя очередь, меня спросили по-португальски, кто я такой. Я покачал отрицательно головой и сказал: «Инглезе», т. е. англичанин. Тогда призвали переводчика, и я сказал ему мое имя, мое социальное положение, мое звание и просил, чтобы управляющий меня выслушал. Но главноуправляющий отрицательно закачал головой на мою просьбу, и после того как письмоводитель записал мои приметы, мне приказали уйти.
– Почему вы не захотели передать мои объяснения главноуправляющему? – спросил я после того переводчика.
– Потому, что он знаком головы дал мне понять, что не желает слушать; если бы он стал слушать, то каждый из прикованных к цепи стал бы доказывать, что он сослан сюда по ошибке, безвинно. Со временем вам, вероятно, представится случай говорить с ним, когда вы научитесь объясняться по-португальски и пробудете здесь год или два; но какая вам от того будет польза? Ведь он ничего сделать для вас не может.
В продолжение всего пути я был разлучен с Инграмом и вот теперь впервые мог пожать ему руки с самого момента выступления из стен тюремного двора. Трудно сказать, как я был счастлив при виде моего доброго друга, моего товарища по несчастью; единственное, чего мы оба теперь опасались, чтобы нас опять не разлучили. Однако наши опасения были напрасны; здесь были выстроены общие бараки для каторжан; так как считалось, что бежать отсюда нет никакой возможности, то всякому, желающему поставить свой собственный домик или избушечку, это не возбранялось. Рабочее время было строго распределено по часам; нас разбивали на партии, которым отводился определенный участок реки или береговой полосы, на котором данная партия должна была работать; работать нам приходилось с рассвета и до заката, с перерывом всего только в один час, во время самого сильного зноя, когда все мы поголовно предавались сиесте. Над каждой партией в двадцать человек был поставлен надсмотрщик, следивший за ними. Над этими надсмотрщиками было еще высшее начальство, контролирующее, в свою очередь, действия и поступки надсмотрщиков; это были инспектора, имевшие наблюдение над четырьмя или пятью партиями и их надсмотрщиками и относившие главному инспектору каждый вечер по окончании работ все, что было добыто подведомственными им партиями в течение всего дня.
Работа была простая и очень несложная: песок и наносная почва на берегу реки лопатами кидались в небольшие корытца, дно которых представляло собою мелкое сито; через сито высыпался чистый мелкий песок, тогда как более крупные камешки и комочки оставались в корытце и промывались речной водой, после чего их тщательно осматривали; и каждый найденный здесь алмаз тотчас же отбирался и передавался надсмотрщику. Надзиратели относили эти алмазы к себе домой, у них были особые, построенные для них самим правительством дома, в которых они жили, а вечером каждый инспектор нес все добытые за день алмазы директору или главноуправляющему копями.
По прошествии некоторого времени я узнал, что надсмотрщиком и даже инспектором мог стать каждый из каторжан, зарекомендовавший себя хорошим поведением и добросовестным отношением к своему делу, и что все наши надсмотрщики и надзиратели или инспектора были такие же бессрочно-каторжные, как и все мы. Меня первое время очень удивляло, каким образом можно было прокормить в такой отдаленной и пустынной местности такое множество людей, так как в общей сложности нас было свыше 700 человек, но впоследствии я узнал, что правительство имело специально для этой цели большие фермы и многочисленные стада скота на расстоянии нескольких миль от копей, обрабатываемые такими же пожизненными каторжанами и вольнонаемными индейцами и поставлявшие нам все наше продовольствие.
Наш рацион был довольно скудный и однообразный, но нам разрешалось, по желанию, возделать лично для себя любой клочок земли на бесплодном склоне скалистых гор и развести на нем сад или огород. И многие из каторжан, которые находились здесь уже не первый год, достигли того, что с течением времени у них образовались небольшие клочки плодородной земли, на которой они разводили и выращивали всевозможные овощи, плоды и даже цветы.
К великому моему удивлению, здесь оказалось не менее двадцати человек англичан среди каторжников; один или два из них были инспекторами и чуть не десять надсмотрщиками, что, без сомнения, говорило в пользу моих соотечественников. Их добрые советы смягчали для меня тягость моего настоящего положения, но, с другой стороны, я узнал от них, что всякая надежда когда-нибудь вырваться отсюда есть безумие, и что все мы, сколько нас ни есть, сложим свои кости здесь, под скатом гор. Нечего и говорить, что Инграм и я были всегда неразлучны; мы работали всегда в одной партии и в скором времени построили себе отдельный домик, в котором и поселились, а Инграм тотчас же стал разводить сад. Это было дело нелегкое здесь; ему приходилось сдвигать тяжелые камни, иногда целые глыбы, чтобы наскрести хоть горсточку земли и мшистой почвы и разровнять небольшое местечко на скате горы подле нашего домика. Он радовался, как дитя, когда ему случалось насобирать полный платок земли; но это случалось нечасто; однако он утешался тем, что лучше мало, чем ничего. Он бил ящериц, чтобы они служили ему удобрением, собирал, где мог, опавшие листья и клочки травы в горах и делал маленькие кучки удобрения, которые поливал водой для усиления процесса разложения; мало-помалу ему удалось приготовить таким образом грядку в пять-шесть квадратных аршин, которые он тотчас же засадил. Отбросы его посадки ушли на удобрение и с примесью наносной почвы, получавшейся после промывки алмазов, смешанной с пометом, он по прошествии нескольких месяцев неустанного труда и заботы создал достаточное количество производительной почвы, чтобы развести весьма приличный огород. Семена мы достали и стали выращивать для себя овощи, как и некоторые другие; эти овощи приятно разнообразили нашу казенную пищу.
Мои мысли и думы были, однако, далеко отсюда; Эми Треваннион постоянно жила в моем сердце, ее милый образ ни на минуту не покидал меня, и я незаметно впал в глубокую меланхолию. Я работал с чрезвычайным усердием, и мне посчастливилось найти несколько довольно ценных алмазов даже в течение первого года моего пребывания в копях. Изучив за это время португальский язык, я вскоре получил повышение и был назначен надсмотрщиком; теперь я уже не работал, а только надзирал за другими с длинной тростью в руке, чтобы наказывать ею тех, кто зевал по сторонам, ленился или вообще не исполнял своих обязанностей. Но не скажу, чтобы меня радовала эта перемена моего положения; мне было легко, когда я сам работал, но и эту новую возложенную на меня обязанность я исполнял старательно и добросовестно. Инграм был в моей партии, а также один старичок-англичанин, лет семидесяти; он рассказал мне, что служил матросом на английском торговом судне; под пьяную руку, в драке был убит какой-то португалец, и он и еще двое его товарищей были приговорены за это к пожизненной каторге; но товарищи его уже давно умерли, и он остался один доживать здесь свой век. Спустя какой-нибудь месяц после того, как я был назначен надсмотрщиком, этот старичок, к которому я относился с величайшим снисхождением ввиду его преклонного возраста, не требуя с него больше работы, чем сколько он был в состоянии сделать, вдруг заболел, и Инграм, который был весьма сведущ в медицине, сказал мне, что он должен умереть. За несколько часов до своей смерти старичок прислал за мной, и когда я пришел в его домик, прежде всего стал благодарить меня за мою доброту к нему, за мое человечное и ласковое обращение с ним, затем сказал, что он желает оставить мне все свое имущество (что разрешается правительством и начальством). Это значило – его сад, лучший на всей сиерре, его дом, также один из самых лучших и по местоположению, и по постройке; наконец, он засунул руку под свою подушку и вытащил из-под нее старую засаленную, со следами пальцев книгу; сказав, что это Библия, он подал ее мне.
– Первое время я читал ее для того только, чтобы скоротать скучные часы, но в последние годы, мне кажется, я читал ее с большей пользой для себя!
Я поблагодарил старика от всей души за этот столь ценный здесь подарок и простился с ним. Через несколько часов он умер; мы с Инграмом похоронили его под горой, где хоронили всех умерших на копях. Вскоре после него совершенно неожиданно умер наш инспектор, и я был назначен на его место, к превеликому моему изумлению и недоумению всех остальных надсмотрщиков. Я положительно не мог понять, почему я так быстро двигался по службе, постоянно получая повышения, но впоследствии узнал, что я был обязан этим расположению ко мне старшей дочери директора, которую видел лишь мельком.
Теперь у меня стало еще меньше дела, чем прежде, но мне постоянно приходилось сноситься с директором, приходить к нему каждый вечер с дневным отчетом и иногда приходилось даже разговаривать с ним о посторонних вещах. Раз как-то я рассказал ему, каким образом я попал сюда. На это он ответил, что верит мне, но при всем желании сделать ничего не может, после чего я, конечно, никогда более не возвращался к этому вопросу. Имея много свободного времени, я опять принялся за Библию, подаренную мне покойным старичком-англичанином, и в тихом уединении моего домика мог спокойно предаваться чтению и размышлению.
Месяца три после того, как я был назначен инспектором, Инграм вдруг заболел; первоначально он жаловался на расстройство желудка, а по прошествии нескольких дней появилось воспаление, перешедшее в гангрену. До начала гангренозного процесса он ужасно страдал, но затем наступило как бы омертвение тканей, и он почувствовал облегчение.
– Милый мой мистер Месгрев, – сказал он, когда я наклоняясь над ним, стоял подле его кровати, – через несколько часов я покину эти копи навсегда и перестану быть каторжником. Я знаю, что пойду за нашим добрым старичком, завещавшим вам все, что он имел; и я тоже хочу завещать вам все, что имею; но так как у нас здесь нет письменных принадлежностей, чтобы писать завещание, то уж позвольте сделать мне его устно.
– Неужели, Инграм, вы и в такой момент не можете быть более серьезны? – сказал я.
– Почему вы думаете, что я не серьезен? Я говорю совершенно серьезно, поверьте; я вполне сознаю, что через несколько часов меня уже не будет в живых, и потому-то, мистер Месгрев, должен сообщить вам мою тайну. Знаете ли, что явилось причиной моей смерти? Я, промывая алмазы, нашел один алмаз совершенно необычайной величины. Камень этот, несомненно, представлял собою громадную ценность, и мне не хотелось, чтобы король португальский получил такой огромный вклад в свою сокровищницу от меня. Чтобы скрыть этот алмаз, я сунул его в рот, не зная еще, как быть дальше с этой драгоценностью. Я стоял и обдумывал, как мне поступить, когда проходивший мимо инспектор соседней партии, тот грубый, угрюмый португалец, которого вы знаете, видя, что я не работаю и стою, глубоко задумавшись, так ловко ударил меня своей длинной тростью по спине, что не только вывел меня разом из задумчивости, но и заставил мой алмаз проскочить в горло, чего без его содействия я, конечно, не смог сделать. Вот причина моей смерти, Месгрев! Алмаз застрял у меня в желудке и произвел закупорку канала, отчего явилось воспаление и, наконец, гангрена. Я и сейчас ощущаю здесь этот алмаз; дайте сюда ваш палец; вы можете его ощупать, да? Ну так вот, когда я умру, взрежьте вашим карманным ножом вот это место, достаньте алмаз и закопайте его где-нибудь. Говорю вам, – а вы знаете, что умирающие часто обладают даром предвидения, – что вы будете освобождены и вернетесь с копей, и тогда этот алмаз пригодится вам. Прошу вас, сделайте, что я вам говорю, обещайте исполнить мою последнюю волю, и я умру спокойно; если же вы не дадите мне этого обещания, то я умирая буду очень несчастлив, поверьте мне!
Мне ничего более не оставалось, как обещать ему исполнение его воли.
Менее чем через час бедного Инграма не стало. Я был страшно опечален потерей этого неоцененного, доброго друга, который за свою преданность мне должен был разделить мою ужасную участь и идти на вечную каторгу. Когда он скончался, я вышел из его хижины и направился в мой дом, обдумывая по дороге этот странный случай и мысленно спрашивая себя, на что мне этот алмаз? У меня нет никаких шансов, ни малейшей возможности выбраться когда-нибудь отсюда; впрочем, как знать? Инграм пророчил мне перед смертью… во всяком случае я должен сдержать данное ему обещание!
Доложив директору о его кончине, я опять отправился в хижину моего усопшего друга. Он лежал спокойный, улыбающийся, и я долго смотрел на него, мысленно спрашивая себя, не счастливее ли он меня в настоящее время, и не лучше ли ему там, за пределами жизни, чем мне здесь, на земле. Но решиться исполнить его желание я никак не мог! Мне вовсе не нужен был этот алмаз, я не хотел его, и хотя я в молодости не задумываясь крошил и резал в бою живых людей, теперь содрогался при одной мысли о том, что надо сделать разрез в мертвом теле, в безжизненном трупе. Однако нельзя было терять времени; согласно обычаю, всех умерших здесь хоронят после заката, т. е. по прекращении работ, а время уже клонилось к закату. Я взял бамбуковую палочку, согнул ее наподобие щипцов для сахара, затем, ощупав пальцами то место желудка, где находился алмаз, быстро, почти не глядя, даже отвернувшись, сделал глубокий надрез своим большим карманным ножом и, взяв бамбуковый пинцет, извлек им после двух неудачных попыток злополучный алмаз. Не разглядывая, я кинул его в лоханку с водой, стоявшую подле кровати усопшего, и прикрыв тело, как подобало, тут же сделал яму в полу хижины и зарыл в нее свой нож, так как после этого, конечно, никогда не мог бы больше пользоваться им.